«Левиафан», наша надежда (О фильме Звягинцева)

Предисловие

Я посмотрел «Левиафан» больше двух лет назад, а российская аудитория, для которой я пишу эти строки, даже наверное несколько раньше. Так вышло что моя работа над текстом сильно затянулась. Это плохо для жанра журналистики, не действовать по-живому, так что тем больше оснований рассматривать написанное как иной жанр.

С другой стороны, ощущение первоочередной важности темы за время работы ничуть не ослабело у меня, не позволяя никак просто бросить начатое; вот надежное подтверждение верности исходного впечатления большой существенности, для меня, увиденного — ощущения, на пути из кинозала бывшего лишь интуитивной уверенностью. Я точно знаю что на выходе из того кинозала мои переживания даже в принципе могли б разделять совсем немногие. Это был кинозал в Торонто, и он на «Левиафане» был почти совершенно пуст. Фильм этот был активно (для сегодняшнего русского кино) запущен в прокат в Северной Америке, с несомненной целью дополнительно дискредитировать Россию и российскую жизнь. Это оказалось выполнимым в отношении выходцев из стран бывшего социалистического лагеря, они посмотрели и сокрушенно говорили мне, как же все совсем плохо теперь в России, но собственно с североамериканцами не вышло. Им оказалось непонятно вовсе, совсем.

Это стоит упоминания оттого что, как мы помним, «что русскому хорошо, то немцу смерть»; полная непонятность канадцам подтверждает мне мою уверенность, что мы имеем тут нечто очень существенное и очень наше. Чувство же, с которым я ехал домой после фильма, было чувство надежды, и еще чувство что я благодаря Звягинцеву нащупал наконец почву под ногами. Вот об этом я и пишу.

Несомненный уже кризис узкого академического знания, когда мы не можем более отличить таковое от знания как получать всяческие гранды и пилить всяческие фонды (о добывании степеней я уж и не говорю), заставляет вообще вернуть вопрос о жанре. Мне вот нравится помнить, что в отношении открытой защиты Вл.Соловьевым его первой диссертации, а это была «Кризис Западной философии. Против позитивистов», стенограмма сообщает нам (я вынужден тут довериться памяти) что Владимиру Сергеевичу активно оппонировал некий московский журналист присутствовавший в зале – и другие лица из широкой публики. Так вот пора вернуть эту практику возвышения голоса исключительно по праву происхождения, как выразился в одном своем письме к Пушкину Муравьев-Апостол. Я имею в виду происхождение из мест, которые есть Россия или были Россией когда-то, то есть стран СНГ. Это очень много, этого абсолютно достаточно, чтобы принять участие совершенно в любом разговоре, и потому я с легкой душой перемежаю в тексте собственно тему фильма, о котором каждый что-то знает, то есть и сам бы сказал, с экскурсами в некоторые иные темы, которые именно мне представились прямо относящимися к делу. В перспективе эта линия ведет, я думаю, к художественному тексту с периодическими переходами к нерешенным научным проблемам (но только, конечно же, не к научно-популярным темам). Я не верю что вообще можно написать нечто существенное, и при этом же не достаточно интересное для того, чтоб это хоть кому-нибудь захотелось читать и, соответственно, об этом думать — но именно самому по себе, а не по службе.

С.С.Светашев

В «Гадких лебедях» Стругацких главный герой говорит, насколько я помню, так – «…вы не понимаете, что хмурого, небритого, вечно не вполне трезвого мужчину можно еще и любить». Эти слова было написаны где-нибудь в 1967, и потом, до того как Звягинцев снял фильм, у нас было еще больше чем 40 лет. Начиная думать об эссе, что я пишу сейчас, я думал, что нужно посмотреть, как именно возможность – нам, зрителям, и мне конкретно – любить главного героя фильма «Левиафан» и тех, кто рядом с ним, берется из той темы Стругацких и того, что их тогда волновало. Но потом я понял, что дело сложнее – сегодня «вторая сторона» не просто есть (и даже она не просто убивает нас, читатель), а она уже как-то совершенно неразрывно существует в паре с группой людей в фокусе звягинцевской камеры. Эта «вторая сторона» должна тоже попасть тут, в моем рассмотрении, для меня уже в кадр. То, что нас убивает – требует понимания, просто чтоб его остановить. Но то, что существует всегда, всякое десятилетие жизни нашего общества, в паре с нами, так тесно рядом, что не разъять, есть даже еще более серьезные основания попытаться понять: это лишь выглядит как некоторый другой полюс, противоположность, «не-мы», на самом же деле это тоже мы, это то, что мы в себе не любим, и ходу чему не даем. Я имею в виду вариант, когда действительно не даем, когда не только никого не убиваем, но и ничего не крадем. (Стругацкие, все в тех же «Лебедях…», называют конечно и самый нерв проблемы – «вы слишком любите жаренные миноги (разговор происходит в ресторане – С.С.) и, одновременно с этим, справедливость», говорится там одним персонажем другому.) Но и тут остается вопрос: если мы не убиваем и еще не хватаем чужое, то значит ли уже это, что мы также и не совершаем предательств? Читать этот материал нет смысла, не посмотрев фильм Звягинцева «Левиафан» — а посмотревшие понимают конечно, что последними словами я вернулся к фильму, или – в фильм. Оставим, читатель, это как задел, и зайдем с другой стороны.

Когда главный герой «Гадких лебедей», Виктор Ванев – кто забыл – говорит слова, с которых я начал, он обращается к людям на редкость приятным, и еще очень молодым. Это школьники; он писатель, у него встреча со школьниками. Те школьники были единственной вполне фантастической частью сюжета, в остальном – просто вымышленной истории: в самом деле, кем бы не придумали авторы повести быть таинственным прогрессорам, учащим детей чему-то там невероятно передовому, пока родители тех детей по ресторанам сидят, мы сами с вами уже успели повидать воочию множество конкретных вариантов в принципе того же самого. Спектр тут широчайший, от (только, конечно, искренних) пионерских вожаков 30-го года до школьного педагога-новатора Шаталина, сам метод которого мне, было дело, очень нравился; я очень надеюсь, что уж теперь-то перебраны все комбинации, то есть что теперь пора самым естественным образом задуматься о том что вышло. Дети Будущего, все понимающие чуть не с младенчества, на самом деле так и не появились у нас. «Времена новы», о возможном начале наступления которых думает писатель Ванев, вспоминая свой разговор с детьми, не пришли, и еще через какое-то время понадобилось уже снять «Левиафан».

Тут есть что-то для нас. Сын главного героя истории, рассказанной Звягинцевым, где-то тех же лет, что те школьники были. Изменилось то, что взрослые уже ничего «главного» не стремятся ему рассказать, и он тоже уже не спрашивает сам. Взрослые всегда знают больше; но за время, которое прошло от 1960-х до 2000-х, они перестали чувствовать, что они вправе рассказывать. То есть, учить. Это принципиально: дело не в том, что герой фильма более грубый человек, чем герой книги Стругацких, и хоть и отказывается дополнительно разъяснить про «фаберже», но сам же начинает, с сыном, про это – а Ванев хочет говорить с дочерью про чтение. Дело в том, что Ванев – и Стругацкие вместо с ним – в 60-е верил, что есть нечто, что в подходящей аудитории нужно только убедительно и просто рассказать, и собственная мысль слушателей не просто зажжется в их глазах – но займется, как порох. Никто из троих взрослых – герой, его жена, его друг – в фильме не стал бы рассказывать группе детей ничего. Усвоенное состоит в том, что хотя сообщить есть что, и это по-прежнему будет самое главное – но это нельзя передать чужим, а своим, своему это может быть сказано только когда коснется его или ее по-настоящему. То есть когда коснется так, что возраст не в счет. Вот оно: Ванев обращался в школе к по-странному, то есть без оснований, взрослым детям, его дочь там тоже была, и считал, что ему есть что им разъяснить – хоть и удивляется при этом, что они уже доросли слушать. Главный герой «Левиафана» обращается к одному только сыну (а нам тут не кажется ведь, что мальчик не дорос?), и ему в этот момент совсем не до поучений. Он, собственно, просит. Я, конечно, имею в виду диалог – но он начинается с просьбы: «Прости ее. Она хорошая» — «А ты простил?» — «Я стараюсь». Точным добавлением к данному решающему различению служит то, что дети, с которыми беседует писатель, едва существуют для него (о том, что у него вообще есть дочь-подросток, он узнал как раз недавно до того) – а для героя «Левиафана» сын один, и это, по крайней мере когда кончается фильм – вся его жизнь.

Здесь есть ключ. Если у нас вообще есть какие-то основания думать, что главный герой способен вынести все в конце фильма обрушившееся на него, то мы думаем так из-за этих слов. Те из нас, кого еще раньше, по ходу просмотра не убедили другие знаки, именно из этих слов выводят, что невозможно, чтобы этот человек убил, пусть и позже, жену. Из этих же слов сын проглоченного Левиафаном, то есть собственно сирота, может извлечь единственную для себя поддержку и опору — может так выйти, что и на всю жизнь; мы не видели за время ленты чтоб отец чему-то сына учил, но он мог, и это полезные для жизни вещи, как чинить машину или крышу, если крыша еще есть. Но когда уже ничего нет – не только машины и крыши, а просто вообще ничего, нужным для жизни оказывается совсем другое. Опыт любви – чужой любви, чему он в том совсем коротком и неожиданном для него разговоре оказался свидетелем; опыт доверия, связанный со словами о предельно своем, с которыми его отец обращается, однако, не к самому себе – но к нему; и опыт ответственности, за свои и чужие слова, который нам показан как не завершенный еще опыт, но зато совершенно его. То есть сына, конечно. Этот опыт дорогого стоит, в данном случае – буквально, потому что за него так дорого чуть дальше окажется заплаченным: успев простить, по просьбе отца, его жену, он ведь имеет потом еще меньше шансов простить отца – когда, после суда, после обвинительного приговора, от него вроде будет ожидаться это?

Кроме того, все это находится внутри другой темы. И это большая и страшная тема, воистину способная все только что названное и еще много чего поглотить. Это тема о том — а как вообще сын, усыновленный, затем, заявившим на отца окружением его родителей, и услышавший обвинительное заключение, то есть вывод, сделанный в итоге и обществом, в лице друзей семьи, и Государством – что его отец убил его мачеху молотком – может этому выводу, или заключению, не поверить? Я конечно имею в виду – не поверить сразу, и не верить потом, никогда.

Мы имеем тут, значит, уже свой Левиафан. Есть вопрос, способный без остатка вместить многие другие – и большие ведь – вопросы. Мы что-то поймем про природу спрошенного, если рассмотрим – не то, как эта поглотившая все смысловая коллизия, сиречь этическая проблема, может разомкнуть кольцо, выпустить все из себя (это будет значить попросту, что придавленные всей этой тяжестью ранее заданные вопросы распрямятся, оживут для нас, обретут свой голос, вернут смысл), но — чем было бы разрешение именно этого самого большого, чудовищно большого вопроса? Чтоб Левиафан у Звягинцева (то есть у нас с вами, в России) отдал в целости и невредимости проглоченного героя, герою в отличие от библейского Ионы помолится уже не достаточно. С.Булгаков, философ – а он, оказавшись против воли в 1925 г. в парижской эмиграции, от тем о Левиафане должен ведь был быть не далек, в «Очерках учения о церкви» говорит, что апостолы передали Учение своим преемникам, и так оно передавалось и далее, но не в застылой форме, а «творчески сохраняясь, т.е. развиваясь (курсив мой – С.С.) и осуществляясь в жизни». И вот, читатель, то Ионе нужно было только горячо помолиться. Далеко мы от тех мест; теперь новому Ионе, которого показал нам Звягинцев, нужно чтоб в борьбу вступил сын. И не попросил Бога, а позвонил в Москву, друга папы попросить.

Вернуть «в целости и невредимости» — это больше, чем просто вернуть; честно говоря, мы ведь и с самого начала не видели совсем уж в «целости и невредимости» героя, не так называлось его душевное состояние и его ощущение себя наверное было не таким. Вернуть в целости и невредимости будет значить – раскрыв скрытое до того, скрывшееся даже, содержание. И звонок в Москву это не просто спасение отца — так как юрист и, в то же время, важный свидетель способен наверное развернуть вспять уже, казалось бы, свершившийся ход событий – и даже не отыгрывание ситуации, моральное торжество, а помещение себя на место отца. Возможность исполнения того, чего мы ждем, может быть связана с этим удвоением сил: ведь отец, я продолжаю свое «если только» — раз друг исправился, вмешавшись в уже утвержденную несправедливость – тогда тоже не просто выходит из тюрьмы. Он выходит из тупика, уходит от своего «не понимаю», сказанного нам с экрана. Друг не увез в Москву деньги, а был вместо денег избит; отсюда герою (ну и всем другим) уже становится ясно, пусть в общих чертах, кто убил жену. Но это вовсе еще не решение, а подготовка его. Так появилась бы недостававшая до того часть; а другие приуготовления уже заранее сделаны — так что в рисуемом мною будущем нельзя уже будет ни планировать рассчитаться молотком, как это говорилось сгоряча пока все были живы, ни шантажировать, угрожая оглаской фактов (это важно, что и это было уже – и осталось за чертой, которую все перешли). Само же решение – я называю его так, потому что не знаю пока лучшего слова — должно состоять в начале действования, переходе к действованию из такого смыслового «целого», при движении из которого к частям, к конкретному моменту, туда где мы находимся сейчас — действительная жизнь окажется возможна. Мы не знаем сейчас, какое оно, решение, могло бы быть – но Звягинцев как бы обозначил общую рамку.

Я убежден, что мы имеем здесь то «творческое сохранение, т.е. развитие», и еще «осуществление в жизни», о котором говорил С.Булгаков. Мы не так его себе представляли, это точно, но признаки налицо. Главный – и, возможно, достаточный признак наступления нового – это то что прежнее перестает выполняться, совсем. Второй – выявленная режиссером предельная библейскость современности. Ну и наше несогласие отдать героя, в отношении которого по сюжету показано все что, кажется, нужно, чтобы с ним невозможно было идентифицироваться, можно так же посчитать. Конечно, тут нужно быть предельно конкретным.

«Осуществление в жизни» виделось 90 лет назад в Париже как строительство настоящей Церкви, которая соберет действительно верующих, и действительно живущих по Вере. Конечно, русским изгнанникам мечталось, чтоб это все состоялось на Руси. Но мы ведь не эту церковь видели в самом конце фильма? То есть действительно так живущие конечно же тоже были там, в толпе прихожан; но тут никакого развития нет — просто не было столь плохих времен, чтобы совсем без них. Они были в совершенно любой церкви в совершенно любые годы. Остается думать, что «осуществление» этого учения должно быть настолько «в жизни», и быть таким, столь значительным, «осуществлением», чтобы храм, построенный на столь страшной неправде, как это мы видели на экране, был бы все же проявлением развития, и не иначе. Я, таким образом, предлагаю вот что: я предлагаю откупиться от угрожающей нам страшной неправды, согласившись признать сейчас за собой страшное непонимание того, что на самом деле происходит. Я надеюсь, что нечто дальше проясниться. Но без признания именно такого непонимания сейчас — никак нельзя.

Теперь и читатель видит, что дело серьезно. Если мы все можем получить свою жизнь от Левиафана Российской истории назад, то это только если разговор отца и сына есть настоящая жизнь, то есть действительные итоги творческого развития христианского учения (С.Булгаков говорил, конечно, конкретно о Православии) — и мы узнаем об этом состоявшемся развитии как-раз по появлению нового. В том числе по тому, что мы не выйдем наружу в неизменности такими, какими мы были пойманы, а другими – но важнее будет обнаружить, теперь, другое вокруг. Другое совсем близко, в людях рядом, в самих себе; я все еще не могу представить пока, чем может быть это «другое», кроме как воспроизводимым разумом, как кажется, неостановимо заклинанием «не пьянствовать, не сквернословить, не прелюбодействовать» — но несомненно что это будет именно другое: если, в точности, камень который отвергли строители ложится потом во главу угла, то названная максима, с которой мы не можем расстаться, далека от того, что еще только должно случиться. Собственно, вся наша история учит нас что морализирование не работает; значит – работает не это; и совсем, совсем не это. Так что же, если не примерный, образцовый, неживой отказ? Ведь самоограничение это именно отказ; воздержание от чего-бы то ни было не есть действие само по себе. А только действие создает наш мир, не после, не как результат, а в самый момент происходящего. Тот кто действует только и есть «субъект»; то чем он действует только и есть «орудие», инструмент, или культурный предмет в целом (вся «культура» есть то, что в руках); единственный способ действительно различить нечто рядом это различить его как «объект» своего действия сейчас – и тогда «миром» оказывается то, где все это происходит. Нам сейчас нужна формула действия – то есть перехода к нему от бездействия, конечно; есть какой-то смысл в том, что «не пьянствовать» и прочее явным образом не получается, и в это же самое время само это намерение «не-…» уже твердо и надежно означает бездействие – и вот оно уже получается, правда? Нам нужно действие, и чтоб начать нужно место. Получается парадокс: мир вокруг нас или иллюзия мира, но ведь в любом случае, то есть «по определению», это все что есть. Какое же, кроме мира, возможно представить «место»? Может так быть, однако, что имеется некоторое дополнительное к миру пространство, в которое может отступить душа – и двинуться как бы оттуда. И это небольшое дополнительное пространство, собственно просвет, это текст.

Фильм, как решено еще во второй трети ХХ века, есть текст — или же способен выступить как текст. Наш фильм и используется мною в своем качестве текста сейчас; слежение, взглядом, за взглядом режиссера есть усвоение заключенного там вопроса. Все слыхали, что смотреть такое как «Левиафан» это душевный труд, но обычно смешивают работу сложить, на основе всего увиденного, вопрос – с тем что может происходить дальше, с добыванием ответа. Ответ, если он только будет нами, зрителями, получен — режиссеру фильма, автору текста известен не был (ну, точнее говоря, этот наш ответ не заложен режиссером, не внушен, не гарантирован нам им; сам же Звягинцев к своему собственному ответу на сложенный им же вопрос, я думаю, пришел).

Выйти за вопрос, это начать интерпретировать, это подобно тому чтобы начать писать самому. И ясно, что рождающееся так это не совершенно новый материал, но и не продолжение исходного – как можно было б подхватить и закончить чужую мысль. Это как бы то, что впервые делает все в полном смысле текстом, не второй виток, а вторая половина первого, движение вспять, почти замыкающее круг. Мы находим ответ там же, где мы нашли вопрос; мы делаем ответ из того же, из чего мы сделали вопрос; если только удается это возвращение назад, о котором я говорю, мы найдем то с чего начинали, все вокруг, не ответившим нам — а, я решусь сказать, теперь уже ответственным, другим, ставшим собой и даже словно бы отвечающим своим голосом. Это конечно напоминает то, что можно было б говорить о людях, о том что может происходить с людьми – и все же я говорю о мире, о ситуации, о положении дел. Чем тогда должен быть разговор о тексте Звягинцева, который я начал, чтоб отсюда мог родиться такого рода ответ?

Время, когда верилось, что нужно просто узнать дорогу ведущую к Храму, спросить у кого-то кто знает, уже очень далеко. И никому не кажется, что в ту точку пути, когда мы все смотрели «Покаяние» Абуладзе, возможно вернуться; все оказалось несравненно сложнее, да? В «Левиафане», теперь, вопроса «как пройти?» никто не задаст; храм мы видим стоящим просто на самом видном месте, на месте дома, за который шла борьба; храм кажется проглоченным целиком, и в нем, когда мы в последние минуты фильма заглянули внутрь, проповедовал сам архитектор наблюдающегося теперь состояния дел. Мне предстоит искать такого понимания разговора отца с сыном, чтобы храм мог быть не просто возвращен «нам», безо всякой революции, но предстать символом действительной веры. Чудо ему при этом не сдвинуться с места, то есть на месте дома той семьи так дальше и стоять — и будет настоящим чудом нашей жизни. Но для этого с теми кто вокруг храма, и еще с теми кто в нем самом — должно произойти многое.

Конечно же, тема о жизни (то есть мире), о тексте и об размышлении про текст это тема Григория Сковороды, тема «трех миров». Для самого Григория Саввича Большой мир, то что мы видим вокруг, вмещал в себя два малых – внутренний мир человека и символический мир текстов Библии, которую читает человек. Но это чтение и прочитанное еще должно стать тем, над чем человек всю жизнь размышляет – и вот тогда все происходит с ним как должно происходить. Я уже не предложил бы, раз появилось слово «текст», пусть и в смысле текста Библии, теперь «монетку за вашу мысль», читатель, в соответствии с английской присказкой («penny for your thought»); предполагаю, что вы подумали, что уже видите к чему я виду. Большой мир это Россия, да, текст теперь это что мы получили от Звягинцева; ну и наш внутренний мир – о котором можно одной только силой ума многое понять (и еще угадать) правильно, но который упорядочивается, по мысли Григория Саввича, на самом деле только тогда когда мы читаем текст. Сковорода даже говорил, что и Библия именно для того, чтоб человеку было о чем задумываться и чему удивляться, записана.

Когда мы, зрители Звягинцева, от того что видим на экране, то есть от судьбы героев как и нашей, без особой натяжки, судьбы переходим к такой перспективе, глядя из которой российскую жизнь можно надеяться охватить всю – то это как бы даже само собой оказывается взглядом с религиозной точки зрения. И протоирей С.Булгаков, слова которого я привел, переживается как тот, кого теперь время послушать. Но от него, из того далека, мы возвращаемся не к миру, а к тексту – и в текст. Но конечно не в исходный текст, воплощенный на экране сценарий. Задача в том, чтоб вот это вот мое обсуждение сейчас составило б, для всех кого интересует тема, текст. Если обсуждение оказывается текстом – тогда текстом, чем-то происходящим по законам текста способна оказаться и наша жизнь – и мы б оказались внутри большого текста «жизнь», его частью, и зажили бы тут.

Порядок Сковороды – Большой мир, малый мир человеческой души, Библия — напоминает скорее наставление в том, как написать первую в мире книгу, чем описание действительного порядка душевной жизни, когда книги читаешь. Начиная с уже до нас (и для нас) написанного, мы движемся в другой последовательности: малый мир переживаний о сейчас читаемом (а это и субъективное мое понимание мира), Большой мир, текст – и это уже наш текст. Сковорода в своей концепции «Трех миров» представил некоторое преломление этого универсального ряда «малый мир — большой мир – текст», действительную последовательность изменив. Сама же мысль движется так: нужно столкнуться с чем-то вызывающем удивление, столкнуться самому; затем нужно поместить увиденное в перспективу некоторой онтологии – и еще потом, если получиться, оказаться в большем контакте с миром вокруг пока пишешь об этом всем текст. Я предполагаю, что именно этот порядок решающий, это собственно путь обдумывания любого вопроса, завершающийся действием, действием успешным, то есть соответствующим миру, но миру какой он теперь есть – потому что мир теперь изменился. И изменился действительно, а не «в наших глазах». «В глазах» предполагает неизменную пассивность зрителя, который теперь якобы с той же дистанции видит иное и что-то для него из этого следует; я же говорю о том, что теперь видит человек действующий, видит в момент действия, а не в момент до того, и видит останавливаться не собираясь.

Обсуждение «Левиафана» способно вместить в себя этот ряд. Все началось с того, что каждый сам смотрел фильм о том, что вышло, когда на экране каждый из героев оказался сам, то есть совершенно один; это и есть исходный момент из трех названных, «малый мир» — и каждый по отдельности пребывает в своем таком мире. Сейчас мы заняты, и это еще далеко от завершения, темами позволяющими все это в целом охватить взглядом. Но окончательно мы добьемся успеха, если в итоге этого разговора, и даже еще по ходу его, мы обнаружим себя как «мы», и обнаружим что мы действуем, и что действия в мире нам удаются.

Когда-то в Киевском Институте философии НАН профессор Сергей Борисович Крымский говорил маленькой аудитории, где был и автор этих строк, что настоящее чудо нашего времени – это полнейшее отсутствие чудес. То есть, как было сказано, наше познание ограниченно, и круг познанного окружен уходящим в бесконечность Незнаемым, окружен со всех сторон. И вот оттуда, снаружи, в освещенный нашим знанием, нашей наукой, как светом, круг буквально все время должно что-нибудь вторгаться, просто то одно, то другое – и не иметь для нас ни смысла, ни названия даже. И не согласуясь совершенно ни с чем из того что мы знаем, это вторгнувшееся должно всякий раз выглядеть для нас как «чудо». То есть, выходит, мы должны были б все время видеть чудеса, но что-то мешает, было сказано, нам видеть их.

Это был наверное 2006 год, много чего случилось с тех пор, руководство Института философии НАН Украины поддержало свержение Януковича украинскими националистами в Киеве, взявшимися так сказать самолично выгнать торговцев (и бандитов, так что это прямо в нашу тему из фильма, читатель) из храма Государства, я занял другую позицию, прошел еще после того следующий, уже совершенно трагический, год, потом еще год дезорганизованности и апатии украинского общества, в точности похожий на то, что происходит с человеком после тяжелого, и первого у него, психотического эпизода — он обнаруживает что раз такое было с ним, то всегда ведь может и повториться, и ему потому трудно серьезно за что-то браться, не верит он сам себе больше — и теперь мне, кажется, есть что сказать по поводу тех и в самом деле важных слов. Вопрос «как возможно познание?» (потому что со всеми науками в самом деле случился б конфуз, со всеми сразу, начни люди в наше время, по тем словам, «замечать чудеса») совершенно безапелляционным образом, то есть самим ходом событий, начавшихся с января 2014, ходом жизни, оказался свергнут вопросом «как, и при каких условиях, возможны мы сами?» — причем, «возможны далее», и еще «возможны, какие мы есть вот прямо сейчас»; вопроса тут два и они на сколько только бывает разные, а вот ответ я хотел бы представить один. Ни Звягинцев, поместивший развитие интересовавших его тем от Украины, по карте просто, предельно далеко, ни автор этих строк, видевший в момент голосования 1990 года в независимости Украины только хорошее для каждого, никакого общего знаменателя (я имею в виду – совершенно независимо, я с режиссером Звягинцевым не знаком) не искали. Теперь же оказалось, что нам все-таки нужен ответ, который опять будет один на всех. Эйдоса «Европа» как все больше видно – нет, а вот эйдос «Россия» есть. Чудо, каким оно было представлено в той, того еще мирного времени, логике профессора Крымского, какое мы просто почему-то не способны заметить и разглядеть – это если б только что возведенный храм сдвинулся с места, где когда-то жила та семья. То есть, надо тут понимать, храм и сдвинулся с места, да мы не видим. Но на самом деле чудо состоит в том, что построенное остается на месте, но оказывается действительно храмом. Но «оказывается» – значит тут «обнаруживает» себя для нас так. Если мы правильно понимаем разговор отца и сына, это чудо происходит. Звягинцев сделал свою часть работы, показал нам как все есть, в том разговоре особенно. Мы теперь должны сделать свою часть, увидеть что собственно есть. Чудо есть работа, которую мы должны выполнить, то есть собственно посильность этой работы для нас. Чудес более не является людям, потому что теперь это ожидается от них.

Я, конечно, только следую Вл.Соловьеву, говоря, что чудо есть вмещение все более идеального во все более материальное. Но что значит «все более материальное», есть ли это «все более грубое»? И если мы ответим тут «нет», то следует ли отсюда с необходимостью тема волевого, то есть вообще — площадного, либо личного, в режиме покаяния — отказа от «грубого»? Смысловая перспектива, которую я разворачиваю в данной работе, предполагает третью возможность; теперь я ее немного уточню и скажу, что нужен не отказ нашего героя от водки ради «правильного» (ради «Блага», еще начиная с Сократа), и начало жизни заново после отказа и покаяния, а обнаружение несущностности — длящегося сейчас же – питья, когда оно из содержания оказывается оболочкой, формой, в которой обнаруживается подлинное, то есть подлинно важное человеку, содержание, а потом и пустой оболочкой – которая потом уже отбрасывается, как ненужная шелуха, но уже без всякого внимания к этому. Акцент тут на «несущности», а не на «обнаружении»: несущностное не столько разоблачается сознанием, сколько просто теряется из виду (и из внимания) им. То есть, возникают условия, когда нечто обнаружит себя для сознания как несущностное — и тем самым, без дополнительных усилий, перестанет интересовать. Если мы, следуя Соловьеву, попробуем увидеть известное нам идеальное как вкладывающееся – и вложенное, прямо сейчас – без остатка в данное нам материальное, фактическое, повседневное, то мы увидим это идеальное полнее и шире. Пробуя вместить это большее в меньшее, то есть в тесную человеческую жизнь, мы увидим уже эту жизнь шире, как более полную и богатую, и в этом новом восприятии мира и себя водке не будет места.

Идеальное как одно во всем подразумевает материальное как все в одном. Я потому понимаю «все более материальное» из слов Соловьева как являющее все больше связей того, чем мы сейчас заняты, со всем вокруг. Питье водки способно отпасть только в случае, если ему не найдется где быть. То есть у него, у питья, не обнаружится своего места. Если это произойдет, то потому, что за видимым свойством этого занятия разрушать связи скрывается то, что в основе его, занятия, лежит ложное усмотрение сущности. Это занятие базируется на переживании лишь кажущейся очевидности и, тут совершенно согласно с Гуссерлем, только усмотрением действительной очевидности на этом самом месте оно будет преодолено. Я не верю в случайности языка, а в английском весь соответствующий класс напитков, «spirit», это то же слово, которым обозначен Дух — «Spirit». Питье водки героем потому так разрушительно для всех жизненных связей вокруг, потому что оно не имеет отношение к связям и к материальному вообще. Мне кажутся, в этой связи, чрезвычайно важными несколько строчек Ольги Чикиной, написанных (потом спетых) ведь тоже не так давно. Там говорится, в конце концов, «…помнишь, как с тобой пили до Святых// Пили до Святых, с синими глазами// С белыми руками в белых рукавах//Помнишь, как они все нам рассказали// Вспомнить бы теперь, что там за слова…». Я чувствую так, что про все это небольшое произведение в целом можно писать, как про звягинцевский фильм. Но нам сейчас нужна именно тема о том, что водка иначе связана с Духом, чем мы думали до сих пор. Пьянство в России может прекратится, но оно просто еще и не начинало прекращаться. Употребление алкоголя рассматривалось частью ранних христиан как законная часть служения Богу (см. «Исповедь» Бл.Августина, слова о его матери). И уже тогда заметно неодобрение Церкви – возможность «алкоголя больше, служения меньше» вполне обозначила себя, и опасный итог в том, что останется один алкоголь.

Явление, когда алкоголик излечивается, придя в церковь и оставшись там (в смысле воцерковления, конечно), показывает на ту же связь – а утверждение, что тут полная зависимость от одного меняется на полную подчиненность другому показывает, что нам эту возможность нужно осмыслить, но путь нужен другой. Алкоголь – следующий шаг после «мир принадлежит нам», состоящий в (ложном) ощущении достижения Бога и приобщения к нему. Поэтому алкоголизм на этой линии последняя станция. Но поскольку там имеет место полная потеря мира и присоединенность к иллюзии Бога, то нужно отсоединиться, развеять иллюзию, но это само не вернет мир – предыдущая станция, которую до того проехали, «мир принадлежит нам» — тоже иллюзорна. Нужно вернуть – в восприятие конечно, в поле зрения, действительный мир – и, по отсутствию «мир наш», ложная «присоединенность к Богу» повиснет в воздухе – и растает.

Именно так, как я представил для целой страны, происходят изменения в хорошей психотерапии. Человек как бы постепенно смещается за пределы того образа жизни, способа жить и действовать, и еще думать — который был болезненным и неконструктивным. Этот способ оказывается как бы внешним, а на следующем этапе и не имеющем уже особого отношения к нему. Для меня это – про внутреннюю, и потому даже не нуждающуюся в выявлении, связь с религией всякой самой что ни на есть атеистической психотерапии. «Кроме сознательного следования Христу, которого мы, конечно, не отвергаем, есть еще и подсознательное, таинственное общение с ним» — написал в тексте «Из истории русского старчества» прот. С.Чевертиков, находясь опять-таки в 1925 году в эмиграции, в Братиславе).

Герой свои слова в машине, утром, у школы, говорит только сыну; говорит он только о предельно важном – и важном для них обоих; он говорит на равных – он даже просит. Что еще? Два момента: просьба – это просьба простить. И основание для прощения, которое приводится: «она хорошая».

Человек, который всегда кажется пьян – и который почти всегда, кажется, груб, после того как его мир рухнул (для ситуации какой она станет еще потом — нужны еще другие слова) — говорит то, что мы от него ранее не слышали даже. Хотя и надеялись услышать – и вот это интересно. Почему мы не удивлены этим словам в машине? Почему мы верим, что герой их сказал? Убедить удается того, кто решается поверить. Без особых усилий получается убедить того, кто поверить хотел. Если же убеждать не пришлось, то человек был сам на полпути к тем же выводам, которые мы собственно лишь озвучили для него. Мы поверили в слова о прощении потому, очевидно, что все что мы видели ранее подготовило нас именно это ждать. Но если это, что мы видели, было не питье героем водки и не угрозы расправиться с людьми, отнимающими его дом, молотком – то что это было? Мы поймем – что, спросив себя так: а почему питье водки, угрозы и антипатия по отношению к живущим вокруг людям не исключили для нас возможности этих слов и правды этих слов? Эта жизнь, эти дни, если брать все по-отдельности, не готовят нас к этому. Значит, готовит все в целом. Целым же было – мы, зрители, смотрели фильм.

Три этих этапа — мы смотрим что показано; мы переосмысливаем части (собственно, иначе и по-другому проводим «границы» частей); мы обнаруживаем свою пред-подготовленность принять целое, готовность к встрече с ним (что и значит, в том числе, поверить словам о прощении) — связаны с классической феноменологией следующим образом. Первый этап восприятия фильма это этап феноменологический, и формат всякого экрана осуществляет, как только выключат свет, еще и «выключение» естественной установки (но, конечно, распорядиться, конкретному режиссеру, дальше этим можно очень по-разному). Перепроведение границ это уровень эйдетического. Чтоб, еще потом, оказаться заодно с героями, обнаружить себя заодно, а не просто даже полюбить их, нужно оказаться на уровне гуссерлевского трансцендентального субъекта. Между уровнями всегда есть переход, названный самим Гуссерлем «редукцией»; переход нас, зрителей, конкретно к трансцендентальному именно для героев всего показанного, в случае этих нескольких связанных судеб действующих лиц «Левиафана», оказывается катастрофой – но потому искусство, конечно же, вовсе не средство отображения реальности, а возможность в нее попасть. То есть рухнул мир героев – мы же, зрители, начинаем видеть свой мир как никогда не смотрели раньше.

Даже те, кто назовут свое впечатление от «Левиафана» очень сильным, сочтут преувеличением слова, что с их миром, каким он был до кино, что-то необратимо произошло по ходу фильма. Но все маскирует время проведенное в темноте — ну, если вы были в кинозале. Вы оставляете все что вас окружает обычно, в зале гаснет свет, вы живете жизнью героев; серьезное кино это такое, выходя после которого из зала вы видите все немножко другим. То что Гуссерлю нужно было старательно устраивать с помощью «эпохе в отношении существования мира» – происходит тут иначе. Мир обитателей одного дома, за которыми мы следили, рухнул, и с очевидностью не существует больше. Но обрушение затрагивает всех, оно оказывается происходящим и с героями, и со зрителями фильма. Это общность нас с ними, обнаруживающаяся в этот момент, есть уровень трансцендентального субъекта, даже явление его: сказать что мы стали едины во героях этого кино не есть, в действительности, непозволительное использование узнаваемых вами, читатель, слов всуе.

Сказать, что метод Звягинцева рядоположен методу Гуссерля это весьма сильно заявление, и я предприму кое-что, чтоб его подкрепить. Я задам вопрос: так ли, что когда вы смотрели фильм и видели, как люди в доме остались втроем – то есть, поезд уже увез их друга в Москву, это вдруг оказался как бы и ваш дом, и даже задуматься об этой перемене было нельзя, стало просто не до того, как всякому человеку в эпицентре таких событий? То есть вы раньше смотрели историю про чужую жизнь, а теперь не сказали б уже, что про чужую? И когда милиция звонила в дверь, а герой не мог очнуться, уже вам было очень нужно чтоб он смог встать и открыть? Если ответы были «да», то остается спросить немногое: а так ли, что ваше желание чтоб герой встал, ваше почти усилие встать, в этот момент не предполагало вопроса «зачем», «что это изменит», как и предварительной оговорки «смотря с каким известием пришли милиционеры» (ведь, если героиня убита, то не все ли равно, открывать именно сейчас дверь или нет)? Перечисленное только что мною было в тот момент для вас не просто «внешнее», а этого – как внешнего – как раз-таки не было тогда? Перехода на уровень трансцендентального субъекта Гуссерль добивался, искусственно (то есть усилием воли и мысли) «выключая» веру в существование мира вокруг. А с нами же без всяких усилий вышло так, что встать и открыть дверь нужно, и это все. Что бы ни было вокруг и каким бы оно ни было. Есть оно, «вокруг», или его нет. Если же посмотреть (ну, то есть подумать) еще, то нужно было нам не чтоб он открыл тем кто звонит, и даже не чтоб поборол опьянение. В точности было нужно, чтоб он оказался собой, пришел в себя именно в смысле – вернулся к себе. И это «в себя» в этом совершенно особенном случае значило к нам ко всем. Я предполагаю, что если б смотрящего тут «схватить за руку», в самый этот момент просмотра начат задавать дополнительные вопросы – а какое это – «в себя»? А что за жизнь вел бы потом такой человек? А каким бы он видел мир? А каким бы и был мир вокруг? – мы получили бы нечто вроде наброска центральных пунктов этого эссе. Упустив момент, я должен двигаться теперь долгой дорогой.

Видят ли герои именно тут, когда их мир рухнул, перед собою Ничто, о котором в «Что такое метафизика» говорил Хайдеггер? – очень может быть; но как минимум мы, зрители, с силой выбрасываемы отсюда назад в мир, в самый теперь центр мира, и готовы теперь действовать в нем. При этом мне кажется, что в названной статье Хайдеггером упущен один важный момент. Мы, которые теперь заброшены в мир чтоб действовать в нем – это теперь уже не те «мы». Мы изменились, и еще мы знаем о перемене в самый этот момент. Но только потом факт измененности забывается, и оттого в описания не попал; если угодно – кратковременная память. Хоть и не зафиксировавшись для нас «на потом», момент самоданности себе нас как изменившихся, там, несомненно, должен быть.

И в этом случае, как до того в теме об «отживании» неконструктивных способов жить и действовать, выхода субъекта за их пределы, я отмечу, что в психотерапии мы наблюдаем именно это – когда человек, начав с рассказа о своей жизни, затем ведь и пришел, и пройдя этап перегруппировок опыта («нет, это не это, а это»), оказывается хорошо понимающим терапевта в его человеческом содержании (я особенном ценю несколько полученных мною, в такие моменты, советов), но еще до того как бы единым с ним, а еще чувствующим, что изменился, и при этом не просто способным сказать, что помнит еще недавнее, но как бы переживающим такое знание о себе как неотъемлемую часть своей устремленности вперед, за пределы текущего опыта – и отсюда человек отправляется уже в свой мир, наружу кабинета психотерапевта, действовать.

Похоже что в ситуации, которую сегодняшние психотерапевты называют «терапевтический альянс», а психоаналитики еще сто лет назад назвали «раппорт», обвал собственного мира клиента, из которого он пришел, который он принес с собою, имеющий тот же смысл и тот же размах, как это представлено в уже упоминавшейся, чисто философской работе Хайдеггера – происходит обязательно. Но благодаря включенности в отношения с терапевтом этот обвал оказывается смягчен и редуцирован. Однако же по начальной точке процесса и его завершению происходящее может быть идентифицировано точно; человек начинает с рассказа своей истории, как текста, а оказывается в итоге в мире как тексте, и его успешность по завершению терапии это успешность именно тут. Я не стал бы утверждать, что это только мир, понимаемый как текст: все выглядит так словно ситуация вокруг субъекта действительно оживает, как талантливый сюжет… Этот оживший мир ограничен в первый момент рамками кабинета и происходящего в нем – именно тут разговор оказывается отвечающим формуле «здесь и теперь» (а начинался он, на первой встрече, как «там и тогда», как рассказ о случившемся когда-то и мешающем жить всегда с тех пор) и потом расширяется до всего вокруг, где теперь тоже можно действовать, где действие получается. Этапы оказываются такими: произошедшее когда-то и где-то, как текст; рассказ о произошедшем, как текст; ситуация рассказывания терапевту, как текст; и наконец ситуация взаимодействия, разговора, все происходящее в кабинете сейчас, как текст. В новомодной нарративной психотерапии, выходит, тоже что-то есть.

В том, что мы видим с начала фильма – детали, эпизоды, характеры как бы не пригнаны плотно друг к другу, есть много пространства между ними. И вокруг тоже много воздуха, света, пустоты, это мир в котором много места. И есть место всему. Так чувствуем мы с первой минуты – и трагический конец лишь повод понять, что нечто пошло не так. Но свободного места много – в перспективах, схваченных камерой, в том как показана семья и их знакомые семьи, в том как они говорят и действуют, будучи связанными – и в то же время не связанными друг другом; когда все что они делают они делают словно бы не потому, что это зачем-либо «надо». Но это и не воля делать, ее можно узнать по куражу или хотя бы азарту настояния – тут этого нет. Это про людей, которые делают не потому, что увлечены, а потому что считают что это – правильно. Что это — хорошо; вот мы и вернулись к этому слову, из разговора отца и сына в машине. Мы потому, я думаю теперь, верим разговору, что все предыдущее подготовило нас к тому, что этот критерий, «хорошо ли нечто?», будет пущен в ход.

Но насколько «хорошо» и «плохо» в самом деле важно для этих людей? Настолько, чтоб сделать питье водки, мат и частую неровность по отношению друг к другу несущественным, или не замечаемым вовсе. Опять-таки, только целое придает смысл частям – а герои действуют так, словно в бедном или как минимум не притязающем ни на что быте для них есть некий не видный извне смысл. И таким частям может придать смысл только очень большое целое, чтоб частям было в нем свободно. Тогда части не наезжают одна на другую, и всем оказывается можно жить (это слово, «наезжают», ставшее в наше время общепринятым описанием образа действий обозначенной мною с первой страницы «другой стороны», теперь оказывается избранным, самой русской речью, не случайно – и далее я надеюсь прояснить эту связь). И только люди действительно ведомые этими «хорошо» и «плохо» могут не заботиться уже начавшееся задевание одного за другое отметить, сделать это предметом, словно бы по-прежнему по-быстрому обходясь ругательствами и водкой. И когда мир рушится, его каркас, то, на чем все держалось, оказывается на виду, и несомненен в своем значении. То есть, звучат слова вроде «Прости ее. Она хорошая».

Однако же: то что лишь подразумевалось всегда — не просто звучит сейчас, в машине, и не просто объявляет масштаб, шкалу, по которой следует оценивать ситуацию измены жены с другом. Оказывается обозначенной некоторая окрестность происходящего – смысловая, конечно, в пространстве смыслов. То есть для нас проявляется не «внутреннее» этой шкалы, заданной словами «она хорошая». Проявляется не то, что за конкретные содержания она вмещает в себя — но ее окружение, ее «внешнее». Эта шкала «хорошо-плохо» обнаруживает, в этот момент фильма, свою связь с прощением. Прощение – столь важная категория христианства, что на самом деле где прощение, там и храм. И вот не говорится «прости, потому что она хорошая». Слова «потому что» не звучат, но они и не потерялись случайно. Будь они сказаны, прощение было б выводом после оценки по шкале «хорошо-плохо». А так «прощение» оказывается еще одной осью – мы насчитываем теперь две. Одна ось направлена в сторону «хорошее», и вторая направлена в сторону «простить». Но есть еще и третья ось, так же обнаруживающая себя в этом разговоре в машине. Она связана с ответом отца сыну; сын спросил – «А ты простил?», и ответ был – «Я стараюсь».

Мы подойдем тут поближе, заметив, что сын оказывается как бы готов к разговору о прощении (ему не надо объяснять, о чем это вообще), готов к разговору на равных – и потому отвечает вопросом. Тут обнаруживается вот что: старший не тот, кто учит и рассказывает, как думали когда-то Стругацкие, и не тот, кто общение на равных предлагает первым, сам. Даже делая это самым веселым и располагающим согласиться образом. А тот кто, предложив, оказывается более критичным к себе – и второму это будет ясно сразу. То есть будет прочитано именно как принцип подлинного старшинства — но пережито так, а не припомнено из ранее известного. Третья ось, мы теперь о ней, или третье измерение, должны быть про самого человека, потому что «хорошо-плохо» это про положение вещей, то есть про мир, а прощение – это про человека рядом. И потому отец говорит об этом «третьем», когда он говорит – «я стараюсь». «Я стараюсь» – это несоизмеримо больше, чем «я простил». «Я простил» — это то, где я сейчас на шкале «прощение». «Я стараюсь» — это само – целая шкала.

Оси, вообще, независимы, но связаны и друг без друга смысла не имеют. «Стараться» можно потому только, что ты не можешь легко простить – но не можешь и отказаться от прощения. Это про, как такое называлось в нашей школьной математике, ортогональность осей, когда изменения по одной из осей по второй никак оценены быть не могут. Но это и про пред-данность, априорность осей, я узнаю о ней отсюда: то, что я не могу не стремиться простить — значит, что это не мое, не про меня, это про «целое». Это не находится во мне, но я нахожусь в этом.

Не очень ясно пока, как следует назвать эту последнюю из трех ось – но это что-то тесно связанное с раскаянием. Только раскаяние есть такое внимание к себе и к тому что сам, исключительно сам, делал, и только если «раскаяние» есть ось, то «я стараюсь» может быть знанием обо всей этой оси (а не отметкой где-то на ней).

Итак, герои живут в мире, воспринимаемом в этих трех размерностях. Я полагаю что это нечто вроде «каркаса» реагирования на то, что вокруг. Разумеется, если для героя этот каркас обнажается только к концу всей драмы, то для многих людей, и от самих этих людей – этот универсальный каркас надежно скрыт; а по действиям еще многих можно думать, что их направляет нечто как раз противоположное обсуждаемому мной. Но во всяком случае они, эти размерности, словно бы велики для этого мира, и для людей тоже велики: много свободного места между отдельными данными вещами, и между людьми, и сами люди от того как-бы не встречаются с принципами по которыми живет мир и они сами живут. Они, то есть, не встречаются с собой, или встречаются не часто – а нужно было б встречаться просто каждую минуту. И тогда все внешнее, словно какие-то декорации, я воспользуюсь тут словом переводчиков Хайдеггера – оседает, рушится, и принципы о которых речь обнаруживают свое существование.

Эти три оси (или – размерности, шкалы, направляющие элементы каркаса) не только лишь названы мною поочередно, и не просто явлены нам в этой же последовательности по ходу событий кино, но они и проявляют себя в жизни души именно в таком ряду. «Хорошо-плохо», «прощение», «раскаяние» — такая последовательность проявления, то есть обозначения себя для нас, шкалами. И это тоже выглядит связанным с темами феноменологии, «хорошо-плохо» это про уровень эйдетического; а «простить» это не понять вовсе, а перестать видеть разницу с собой, дистанцию между собой и кем-то. Это оказаться одним с тем, кого прощаешь, и это опять про трансцендентального гуссерлевского субъекта. Однако же третья являющая себя ось, условно названная мною «раскаяние», не случайно не имеет в классической феноменологии места, куда ее можно было б добавить (а не просто даже не поминалась там). И это меняет картину – если на уровне, на который, по Гуссерлю, можно попасть путем трансцендентальной редукции, все не заканчивается, и дальше есть еще нечто уже про самого человека, теперь только про него одного. Точнее, про него и еще про его новые действия, про самое начало их. Переживший раскаяние человек хочет и готов действовать. Я все время отлеживаю этот аспект: мне важно понять, как действие становится возможным там, где бездействию даже не нужны никакие основания. Это переживается как высвобождение из чего-то что останавливало и сковывало, а именно – словно стали свободными руки.

Есть, кроме основателя феноменологии, еще один человек, который нам понадобится тут – это Кьеркегор. Опять-таки, в «Страхе и трепете» называются три уровня, по которым бывает что восходит человеческое бытие, это уровень «эстетического», основанного на чувствах и непосредственном нервном реагировании отношения к действительности, а далее уровень «этического», в точности наше «хорошо-плохо». «Трагический герой», как называет Кьеркегор поднявшегося на этот уровень существования, выжить, то есть уцелеть, там уже не может, на этом уровне собственно нельзя жить, но только умереть не отступаясь от того что «хорошо» — однако можно, так сказать не задерживаясь, подняться выше. И для Кьеркегора это будет уровень действительной, а не комфортно-номинальной, религиозности, не имеющей более опоры в ясном и вразумительном «не пожелай жены ближнего твоего», и еще и в «не убий» (Къеркегор, читатель, писал прямо специально для Звягинцева, я верю), относящихся как раз таки к «хорошо-плохо», а состоящей в вере настолько не имеющей приятных чувству подкреплений и поддерживающих мысль опор, что назван соответствующий человек рыцарем абсурда. То есть он верит «без ничего» и вопреки всему. И вот тут, читаем мы в «Страхе и трепете», в этой точке, и законы мира, и законы сознания обнаруживают свой производный, а не самостоятельный характер. Авраам, Кьеркегор рассказывает библейскую историю Авраама, эти три уровня проходит, получат – силой абсурда, как это может только и быть видимо со стороны, как единственно может видеться для нас – обратно живым и невредимым принесенному им по требованию Божества в жертву сына, возвращается с этим сыном обратно, в повседневность, и живет долго и счастливо.

Мне случалось встречать утверждения, что Къеркегор это один из самых главных христианских мыслителей западного мира. Что-то в его мыслях обязательно будет комплиментарным обсуждаемым темам (или я забрел не туда). И это «что-то» — опять совпадение двух названных мною, в словах про фильм, про короткий разговор отца и сына в машине, осей-размерностей человеческого существования с двумя из трех къеркегоровских уровней, которые правда мыслились им один над другим, а не как пучок осей, но которые открываются человеку, становятся для него возможны – а, собственно, и начинают лишь в этот момент для него существовать — строго последовательно. Последовательность обсуждали и мы – но главное заключено в смысле осей (у нас), или уровней у Къеркегора. «Хорошо-плохо» узнается сразу; но и уровень, по датскому философу, подлинно религиозной веры ведь с необходимостью есть опыт единения с Божеством, единения всех в Божестве – а значит и прощения, вот я куда веду. (И вот как начинает выглядеть «трансцендентальный субъект» Гуссерля).

Но еще интереснее для нас что было с Авраамом потом. Потом, Къеркегора это специально интересует, с тех пор как библейский «первый праведник» воротился домой, не случилось просто-таки ничего: он вернулся из путешествия с сыном, ничего вообще никому не рассказал, и прожил еще бесконечно долгую и бесконечно праведную жизнь. Это отсутствие событий и есть главное событие – или, как уже говорилось, главное чудо. Но это необходимо правильно понять. Къеркегор не понимает, он останавливается перед этим фактом просто жизни в очевидной растерянности (и поворачивает назад, думать про религиозное), у него нет инструментов, — но мы-то, читатель, смотрели фильм Звягинцева «Левиафан». Мы знаем что все дело в том, чтоб не поворачивать назад. Повернувший назад к религиозному Къеркегор обнаруживает в итоге, что не может верить («я не верю» — говорит он – «этого мужества мне недостает») — хоть и может засвидетельствовать факт чужой веры. Мы избежим этого итога, если именно не повернем. Конечно, это про полное вмещение, теперь, идеального в земное и обыденное; конечно это и есть настоящее чудо – вмещение всего идеального во все обыденное, так что по сравнению с этим возвращение одной какой-то конкретной потерянной жизни (я про сына, принесенного Авраамом в жертву Божеству) не должно поражать.

Я сказал бы в этой точке своего рассуждения о фильме, что Авраам не вернулся к жизни которую вел раньше; тут не важно соответствие или расхождение поступков, а важно поворот внимания к себе и пересмотр всего что делал, вместе с тем «почему» делал это. Ветхий завет не ставит особого акцента на раскаянии и покаянии, обходясь сокрушенностью наказанного грешника, христианство потом подчеркнуло эти темы, но в утверждении что Авраам был еще до всего удивительный невиданный боголюбец, заложена эта решающая возможность: каждому человеку есть в чем покаяться. И начинается другая жизнь. История Авраама именно про это – и катастрофа, обвал прежней жизни героя, в ней на том же месте, где обвал жизни владельца дома, главы семи, в нашем кино. То есть наша третья ось, «раскаяние», спрятана от свидетельствующих жизнь Авраама по возвращению с горы Мория (и то, что внешне видно, только и описывающих). Тут следует воспользоваться одним выражением Вл.Соловьева, именно такое и продумывавшего.
Я говорю о выражении «возвращение к себе». Выходит, и Гуссерль и Къеркегор – отступать некуда – потеряли это, а мы, вот видите ли, нашли. Есть, после всего, этап начинающийся с началом внимания к себе и раскаяния, он следует последним, и может, просто должен составить бесконечно долгую и бесконечно счастливую жизнь. Ну и очень деятельную, этого Къеркегор не упустил.

Есть еще один момент, пусть и не столь важный. Къеркегор своим уровнем «эстетического», первым уровнем до всего, подсказывает нам тут глянуть еще на фильм как произведение, как эстетический объект с его языком и прочими выразительными средствами. С его зрелищностью. Ведь что бы ни было на пленке «потом», с незрелищного фильма я уйду прямо с самого начала. Я думаю, что такое внимание к художественности первых кадров и есть этот уровень эстетического. То куда, по Гуссерлю, попадают с помощью феноменологической редукции, в интересующем нас сейчас варианте достигается в результате выключения света, но «доходит» не сразу; иногда проваливаешься с нескольких кадров, а иногда нужно всмотреться. Но в любом случае не смотрите кино дома. (А если случится, посмотрите в кинотеатре старый немой еще фильм в сопровождении живого тапера. Поскольку музыка в том «первом» кино была задумана как меняющаяся при смене темы, при повороте сюжета, и пианист как чувствует эти темы – так (посредством клавишей под пальцами) и нарезает, то сильнейший эффект от просмотра сегодня такого кино выходит, я думаю, за пределы феноменологического горизонта. То есть музыка плюс зрительный ряд выхватывают для нас, сколько-то удачно, раз за разом эйдосы. Если просто в кинозале – как положено при феноменологической редукции — мы не интересуемся более уже тем, правда ли на самом деле то что мы видим, то что снято, то немой фильм с тапером на целый час помещает в скобки вопрос – существуешь ли явленный нам с экрана мир, а это уже характеристика эйдетической редукции.)

Мы как кажется должны теперь насчитать четыре оси; но оба наших философа не случайно говорят, что «обыденная установка», наивное мировосприятие, включающее и научный взгляд на мир, у Гуссерля, и уровень «эстетического», где Къеркегор специально позаботился указать место именно психологии, не являются еще требующими достижения уровнями. Стартовая позиция сознания, с которой действие на экране уводит нас, не есть еще одна ось. Это то откуда может начаться движение, самое подножие горы. Чего только не увидишь конкретно в кино, начав смотреть потому что оно «зрелищное». Само пребывание в исходной точке не обещает ничего.

Проблема однако в том, что эти три действительных оси — это канва или каркас существования сознания, от человека требуется еще намеренно держаться этих рамок. Строго говоря, чувство что мир принадлежит нам только тогда остается в рамках, когда мы точно знаем о существовании этих рамок, можем легко пронаблюдать их работу в себе, и нам ясно что уж эти рамки — сами — нам точно не принадлежат. Группа людей, которых мы видели, не уцелела потому, что они жили так, словно они пребывают в мире, где они находятся одни – и им, в частности, не перед кем каяться, нечего пересмотреть и понять (понятно, что раскаяние друг перед другом, среди этой четверки, трех взрослых и мальчика, мы не обсуждаем сейчас).

Только в мире где они одни, можно сколько хочется пить и сколько получается сквернословить, не стараться нравится никому вокруг, действовать так как толкает желание и не бояться все потерять – там, где много свободного пространства, все может найти свое место, и все найдет. В нашем мире не так. В нашем мире мы не одни; герои «Левиафана», которые не только на словах (словах владельца дома), но и судя по решительным действиям юриста очень даже знают, что рядом другие, что они опасны и сильны, по существу оказываются действующими так, словно они бессмертны и все навечно принадлежит им. Это так и есть – но хотелось бы чтоб они еще побыли с нами, не превращаясь в чистые сущности. Все выглядит, как будто они, фактически ведя борьбу, на самом деле не верят, что их враги и правда существуют. Словно есть что-то другое, и столь великое, в самом их скромном житье или среди него, что от этого просто не отвести взгляда, и словно им надо что-то додумать и досмотреть, и досадные помехи со стороны их отвлекают лишь наполовину. В философии это когда-то называлось несубстанциональностью Зла. История, которую мы видели, не располагает смотреть на это так. Зло, раз оно нас убивает – да еще и выцеливает — вполне субстанционально. Оно субстанционально именно в этот момент (из чего не следует, что это и вообще так), оно обнаруживает свою грубую материальность, заставляя нас нашу материальность потерять. Когда Зло являет свое независимое, активное, материальное существование, то есть в самый миг оборачивания действительностью – оно начинает существовать вместо нас. И существование, которое у него теперь есть – это наше существование. То есть, отнятое у нас.

Но люди, почти уничтожившие героев, не свалились на Землю в ночь до того. Они действовали и раньше, они тревожили нас, смотревших, они беспокоили и героев. Они существовали. Оглядываясь отсюда, от уже произошедшей трагедии, назад, мы понимаем, что и раньше это Зло было реальностью в большей степени, чем мы думали. Тут обычным было б добавить – «зря мы не придали значения ему». Но как раз это неверно – это мы придали ему значение, которое оно не имело до того – таким образом, просто ничего не имея. «Придали» — передали то есть. Это было наше значение, Зло получило свою частичную материальность от нас, а потом ему удалось забрать все.

Придать значение, придавать невольно все больше жизни, все больше силы в этом особенном случае оказывается возможным, именно не вполне замечая. Только от этого грубая фактичность и чувствует себя все лучше и лучше. Позиция, к которой я хочу тут привлечь внимание, немного похожа на отношение к обману восприятия: если твердо уверен что видимого, или слышимого, или осязаемого нет, то не позволяешь себе поверить сигналам чувств, игнорируешь такие сигналы. Удерживаешь это «не верю». Даже в случае, в самом деле, иллюзии восприятия желательная формула, как это показал Сартр в «Феноменологической психологии воображения», другая; лучше бы дать себе заблуждаться, то есть формула была бы «верю, как в несуществующее». Игнорировать сам факт того, что тебе нечто мерещится – это плохое решение. А мы говорим о наличествующем наяву. Тут такое отметание или игнорирование само по себе ни к чему хорошему не может привести, даже если игнорируемое, в его существовании, было б вполне инертным — но оно активно, это Зло, и игнорирование еще придает ему жизни. Тут обнаруживается теснейшая связь между «мы» и «они»; для меня сделанное Звягинцевым есть обнажение этой связи. Нам предстоит заниматься этой темой.

Сама мысль о связи не нова, а последние 25 лет, к тому же, наверное не вполне потеряны хотя бы в этом отношении – сейчас у нас уже есть все необходимое чтоб додумать наконец эту мысль до конца. Еще где-нибудь в 1989 году я прочитал – кажется, в «Литературной газете»? – слова одного человека: «А знаете, почему мы никогда не победим взяточников и бюрократов? Потому что это наши родственники и друзья». Взяточники и бюрократы… Этот добрый человек не забыл сказать о людоедах, просто он тогда еще не знал о них.

Но сказано было о друзьях. Друзья, значит… То что мы называем Злом, вмещено в конкретных людей, и ближайшая родственница главного героя и его, кажется, единственный друг, вдвоем, действуя так как они действовали, для нас ведь несомненно все равно с «нашей» стороны – а это и показывает такую зыбкость проведения границы, что над этим уже просто нужно задуматься. Ко всему есть и еще одна похожесть между «этим» и «тем»: пока мы действуем так словно надвигающаяся на нас угроза просто не может существовать и есть оптический обман, как микробы под микроскопом, в поле зрения данные как огромные чудища, то есть что Зло это только иллюзия — «другая сторона» реагирует на Добро как на галлюцинацию. Нашу с вами галлюцинацию, разумеется. Это самое подходящее слово: если некто видит галлюцинации, его нельзя убедить в обратном, но с ним нечего и разговаривать. Его надо игнорировать; его нужно списать. Списать; похоже, да? Вот если б губернатор и его люди в фильме сказали б что-то об «этих лунатиках» (правда, это не совсем их лексикон) или «психах» (это ближе) «в том доме», то мы бы совсем не удивились – потому, что это несомненно подразумевалось. Прозвания нас вроде не могут задеть; но в том то и дело, что пора не игнорировать – как иллюзию – а прислушаться. Мы верим что Зло нам кажется только, а они верят, что

Добро просто бредится нам. Эти два типа, «мы» и «они», неразрывно связаны друг с другом, и мы поймем что происходит только если поймем их вместе. А напроисходило уже многое, и в целом именно если все так с «иллюзией» Зла и «галлюцинацией» Добра, мир оказывается перевернутым таким образом, как мы это видели в «Левиафане». Собственно, связанное так нет-нет да и смешается, что мы и видели. Потому важнее не то, как возможно смешение, а то, что из себя представляет исходная поляризация. Добро, о котором приходится так говорить, на самом деле не лучше Зла, в смысле конечно что оно столь же несубстанционально, и нужно нам вовсе не оно. Да и то сказать – то, что главным делом противостоит Злу — ведет свой отсчет от него, и самостоятельной сущностью не является. Нас же должны интересовать сущности.

Фундаментальное сродство (но не сходство, конечно же) того что мы привыкли считать Добром с тем, что мы ненавидим – ненавидим ведь? – как Зло, вот предмет. И второе: нарастать, этой поляризации, это видимо и есть способ существовать, этому сродству. Сам же Звягинцев, однако, разрывает эту связь. В самом конце фильма мы видим, кажется, плохого священника, который вовсю проповедует в новом «храме на крови». Однако равнозначной ему фигуры хорошего пастыря тут же сразу не показано. Автор фильма решительно нарушает привычное равновесие; давайте же посмотрим, что это значит для нас. Я не верю, что это о безнадежности; тут есть обещание надежды, нам нужно говорить о законах существования обещаний, и надежда возникнет в конце концов.

Через две точки можно провести прямую линию, учили мы в школе, и ее тогда можно будет вести и дальше. Вторая точка названа сейчас, это было бы переформулирование проблемы Добра и Зла, если мы осуществим это сверхответственное начинание – а первая уже до того названа, это все что мы извлекли из разговора в машине. Каким следует увидеть саму тему человеческого отношения ко всему вокруг, чтоб разговор в машине оказался бы продолжением, оказался б на одной линии — и что мы тогда сможем гипостазировать как лежащее, на этой же линии, еще? Говоря о трех осях мы говорим о размерностях сознания; Добро и Зло это про внешнее, про поведение преимущественно. Кажется ожидаемым, что разговор оказывается обсуждением связанности «внешнего» и «внутреннего»; видимо тут уже задана рамка. Что еще дальше «внешнего» по этой прямой, да еще каким-то образом (или – в каком-то смысле) не порывая с «внутренним»? С другой стороны, «Добро» и «Зло» это тоже ведь размерности, оси – и в отношении сознания мы говорили об осях. Тогда «третья точка» должна быть тоже размерностью, хоть мы и не знаем – чего.

Возможности человеческого существования и в самом деле две – но они иные. Это возможность целостности и единства (целостности мира, целостности человека, и единства их) и возможность инобытия этой целостности, данная тогда человеку как его противопоставленность всему вокруг, что быстро обнаруживает противостояние человека самому себе, и тут же рядом уже обнаруживаются те, с кем нужно бороться насмерть. И смерть не заставляет себя ждать.

Мир ждет от нас активности, конгениальной миру (это старое громко звучащее слово означает просто равно божественное происхождение чего-то и чего-то, да?). Это не про «место человека в Космосе», это про соответствие ему. Это, правда, внутренне (минутно, не более) переживается как совпадение, но отсутствие эйфории и желание сделать что-то полезное и не великое при этом подтвердят вам, что происходящее – не мания. Если мы из этого, переживаемого сейчас совпадения каждый миг делаем следующий шаг – мир расширяется под этот шаг под нашими ногами, вдоль трех осей, и Зло остается нереализованной возможностью. Если мы отказываемся быть вполне – мы даем Злу возможность воплотиться и быть. Если мы и тут не спохватимся – то будет только Зло, а нас совсем не будет.

Мы все еще есть. Но мы действуем – в нашем мире, в нашем обществе, в России так, словно Зло невозможно. Мы и раньше действовали так, и сегодняшнее есть результат. Режиссеру «Левиафана» можно было б уже вести документальные съемки. Не просто новенький храм стоит на месте дома, где раньше жила семья; будь мир, увиденный камерой, всем миром, единственным миром, следовало б сказать, что Зло тут утвердилось материально, а Добро теперь только потенциальная возможность Добра, о которой говорится на проповеди в том храме. Но мир – это там, где мы. И потому вопрос не решен. Понимание того, что это мы даем жизнь Злу, поступаясь частью своей жизни, создает новую ситуацию. Если это я дал Злу существовать, не беспокоясь о том – но теперь беспокоюсь; если я принимаю на себя ответственность за то, что есть, и за то, что будет – то будет лучше, чем есть. Ответственность, наряду с раскаянием – это про третью ось, мы говорили про нее. Лучше будет потому, что оси связаны. Если я более ответственен – если, как сказал отец сыну, «я стараюсь» — прощение тоже оказывается возможным, и «хорошего», посредством всего этого, начинает становиться больше. Тут нет противоречия: «она хорошая» — это правда, это неизменно, но есть в этом мире свободного места еще много свободного места для хорошего.

Познанное, Знаемое – я возвращаюсь тут к теме из Киевского Института философии –окружено вовсе не еще-не-познанным, предметом завтрашней науки, и даже не Незнаемым, которое Карл Ясперс считал предметом «философской веры». Знаемое нами сейчас есть то, вне круга чего обнаруживается надежда. То есть для меня, читатель, надежда это не про то, что мы знаем сейчас. Я говорю конечно не о надежде на подтверждение расчетов и на исполнение желаний, поскольку то и другое есть более или менее сознательное шулерство, извлечение счастливой карты, карты Будущего, из рукава. Я говорю о том, что если мы познаем нечто, то сигналом о завершении всего предприятия от постановки вопроса до утверждения в отношении ответа – когда уже можно было б познанное воплощать, то есть действовать – служит особое явление: возникает переживание надежды, неловко относимое к Будущему, но фактически локализованное пространственно – надежда оказывается переживаемой как находящаяся впереди, за пределами понятого. Я могу чисто дескриптивным образом сказать, что это переживается как то что надежда светит оттуда; если читающему вот эта приведенная мною детализация фактического, номинально существующего переживания не говорит ни о чем, это не странно — хотя и не информативно никак (чуть дальше вы увидите почему). Но вот если вы чувствуете что в этом что-то есть, это – не сочтите за каламбур – чрезвычайно обнадеживает.

Если считать, что мы уже знаем то, что я представил на предшествующих страницах, то в мире такого понимания, которое я, надеюсь, мы в этой точке достигли – и такого действия, которое из настоящего понимания следует, и без надежды кажется вполне возможным прожить. Надежда – это еще что-то «за».

Вот тот огромный хвост, мелькнувший лишь на мгновение перед женщиной в море, вдали – это не мог быть Левиафан, о котором почти все время выше шла речь, мы знаем из сюжета, что Левиафан именно тогда приближался к ней со стороны берега, сзади. Что же было в море, тогда? Почувствовали ли вы в тот момент на мгновение надежду, как почувствовал я? Если да, то этому чувству следует верить. Мы фактически делаем будущее; и лучше всего получается делать, если мы не мечтаем о нем, и всерьез заняты настоящим. Все что у нас действительно есть – а не грезится нам — тут идет в ход, все способности и возможности и опыт. И одна только надежда здесь ни к чему, она не имеет отношения к настоящему, к «сейчас», как им не занимайся. Надежда есть непроясняемое чаще всего извещение нас о том – я тут воспользуюсь словами из «Белки» А.Кима – что «будущее невообразимо прекрасно». У Вл.Соловьева можно встретить слово «антиципация» в значении, для психологии ХХ века неожиданном. Эта психология представила антиципацию как вариант расчетливого — пусть зачастую и бессознательного — прогноза, Соловьев же («Общий смысл искусства» — но, конечно, не только там) говорит об антиципации как об предварении, явлении себя (конечно только «частном и отрывочном») Будущим в Настоящем. Это не частное расхождение, а исчерпывающе воплощенная разница между позитивизмом, на фундаменте которого была построена экспериментальная психология ушедшего столетия, и методом, которым я надеюсь понять происходящее с героями «Левиафана», как происходящее и с нами прямо сейчас, в этом эссе. Мы не просто говорим далее главным образом о том, что только обозначило себя в предыдущих абзацах (для меня как и для вас, я рассуждаю в вашем присутствии), до того, но мы есть, затем, все более то, что только обозначило себя в нас пока мы занимались теми абзацами.

Быть человеком, я думаю, это не видеть чудо на месте непонятно чего, но локализованного прямо перед тобою — а чувствовать надежду в виду достаточно понятого и понятого как вполне земное, как «наше», как мы сами. То есть, все понятое, и все заполняющее собой все поле зрения, весь горизонт – и еще надежда рядом.

Важно только прояснить одно устойчивое недоразумение. Принято думать, что надежда это приятное предвкушение того, как сбудутся наши хорошие прогнозы на будущее. И мне тоже знакомо, конечно же, это предвкушение – но более пристальное рассмотрение происходящего обнаруживает значительно более сложную картину. Прежде всего я хочу указать на то, что ничего знать про будущее, и предполагать даже, конечно же нельзя. То что мы думаем сейчас всецело принадлежит текущему моменту, так что наш прогноз это часть «сейчас», переозначенная с помощью слова «будущее». Это непременно так — как в отношении плохих прогнозов, так и в отношении самых хороших.

И самых надежных – тут Кант проделал необходимую работу, показав, что надежда на Бога, на его будущую, завтра, помощь и заботу есть собственно говоря суеверие, и действительно верующий человек так думать вовсе не должен. Кант показывает, что максимум мы можем думать о загробном воздаянии – если мы полагаем что, как христиане, мы заслуживаем того. Именно тут у Канта возникает слово «надежда», в знаменитом вопросе «на что я могу надеяться?» и в страницах ответа на него. Его ответ я повторил только что – на загробною награду. Но вопрос интересующий меня – а что вообще делает возможным человеку двинуться с места, просто сделать следующий шаг, шаг хоть в какую сторону? Кант говорит, что самому себе ответивший на вопрос «что я должен делать?» человек может принять решение действовать или бездействовать – если последнее оказывается тем, что он в настоящий момент должен. Хорошо; но почему человек задает вопрос, то есть как происходит, что он задает его, каким механизмом это обеспечено – человек ведь мог остаться в бездействии в смысле чистой пассивности? Кант специально подчеркивает, что «следующий шаг» таким вот истинным христианином делается на основе знаемого сейчас морального императива, а не по причине чего-то ожидаемого в будущем. И когда он говорит о «надежде» — то это не интересующее меня сейчас переживание, о котором я начал уже выше говорить в связи с нашим фильмом, а нечто странное и половинчатое даже. Вы сейчас увидите, что сказать «странное» и «половинчатое» не значит еще не согласится. Надежда, о которой говорит Кант, не направляет ни в какое будущее, и в этом смысле ничего практичного не сообщает о нем. То есть не сообщает ничего такого, что следует нам сейчас учесть, тем самым некое правильное, то есть «подсказанное», ближайшее выбирая. Не участвуя в прогнозировании и не влияя на выбор – куда свернуть, «надежда», о которой говорит Кант, собственно почти целиком принадлежит настоящему. Мы возможно поймем, почему так, если договоримся, что есть собственно надежда, особое душевное переживание – а есть то, как оно явлено человеку и понято им самим.

Я теперь представлю то, что поначалу прозвучит как возражение Канту – но возражением не будет. Для этого, чтоб начать, я хотел бы обратить внимание на «работу» настроений и чувств – в смысле того как те и другие влияют на то что мы видим, и на то как мы видим это. Настроение это словно бы окрашенное состояние сознания, окрашенность его. Это, собственно, вариант сознания, возможность, модус, и такая окрашенность сознания не просто подсвечивает то, что мы сознаем и о чем думаем — все вообще по отдельности что мы видим вокруг – но определяет саму логику воспринимаемого. «Видеть все в черном свете» означает не только видеть как плохое, несимпатичное, не привлекательное все, что могло пониматься совсем иначе еще давеча, но видеть доказательства и аргументы в пользу того, что «плохое» и правда плохо. Видеть прочные и неслучайные связи плохого с плохим. На аргументах мы в таком настроении (и в любом вообще поддающемся называнию – то есть просто заметном, выраженном – настроении) не очень-то сосредоточены, но добавить, додумать в отношении номинально видимого все же всегда будет что. «Весеннее настроение» разительно другое, но способность выстроить весть мир в определенной логике у него та же. Что я хочу тут отметить – мир, являемый нам настроением это всегда и непременно мир сейчас. Если мы в определенном настроении беремся оценивать шансы и перспективы, то оценки будут соответствующие, радужные или мрачные, но на самом деле настроение это про все в эту вот минуту (настроение длится полдня, но в любой момент оно всегда про эту минуту).

Чувство же — это чувство в отношении чего-то сейчас (если бывшее в прошлом способно сегодня вызвать чувство, то соответствующее события длятся для меня, а не кончилось), которое не окрашивает остальной мир – а как бы блокирует возможность быть столь же внимательным и к нему тоже. Вот если у вас болят зубы, вы все же можете принимать хорошие решения на работе, хоть это и очень утомительно, но для того чтоб сосредоточиться на задаче нужно как бы отложить чувство боли и его предмет, зуб то есть, мысленно в сторону, отодвинуть («на время», то есть словно договориться с ним). Чувство, любое, это про часть мира сейчас, оно — в отношении этой части. Но еще отличие «чувства» от «настроения» в том, что под влиянием чувства восприятие его предмета не переорганизуется, как внутри настроения мы по сути заново выстраиваем мир. И вот мне предстоит попытаться показать, что «надежда» на самом деле не чувство, по крайней мере не чувство в ряду чувств как то радость, злость, обида и вина, и что оно выполняет свою совершено особенную, не похожую на действие чувств, работу, которую мне теперь легче описать на основе сказанного про «настроение», в совокупности со сказанным про то, что «надежда светит». Я подчеркну только, что «надежда» это несомненно и не настроение, не одно из них, так что законный вопрос тут должен быть такой — почему можно, как я думаю, видеть тогда некое фундаментальное сходство надежды и настроений; мой ответ — «надежда» есть фундамент, или скорее рамка настроений, и они словно воспроизводят этот контур, буквально — скроены по этому лекалу. Я предполагаю объяснить заодно и загадку «неинтенциональной природы настроений» – проблемы, наделавшей хлопот феноменологии Гуссерля. Но это я забежал вперед. Сначала о том, как надежда светит; собственно, о том – где.

В мире надежды нет; эта скучная максима оживает, если позаботиться о ее буквальном понимании. Всякий наверно время от времени чувствует надежду в момент, который я исходно предложил ко вниманию – когда нечто сделано честно и хорошо, и тем исчерпано как бы. Не имея места в мире, вне нас, и не являясь чувством, то есть не будучи внутри, надежда должна возникать как некоторое прибавление к миру, некоторое пространство, пристроенное к нему. Насколько я могу рассмотреть – это и переживается именно таким образом; словами, что «надежда светит как бы снаружи всего что мы знаем», я пытался предложить чисто феноменологическое описание, дескрипцию. Мне это дано так.

И вот теперь я прошу обратить внимание на то, что как усилия по прояснению будущего, так и усилия по прояснению прошлого (личные усилия, когда мы задумываемся о будущем или о прошлом, но по собственной инициативе и продуктивно, то есть к некоторым выводам в завершение приходя) есть некоторая пристройка к настоящему, как я сказал – но ведь, тогда, пристройка требующая места! Нужно дополнительное пространство, чтобы заполнить его фигурами прошлого или химерами будущего, и нужно еще нечто что задаст тон. Тон или окраску, вот как настроение – но именно в отсутствие какого-либо настроения. Мы выстраиваем представления о ближайшем будущем непременно в некотором ключе, и если посмотреть как все там, в наших ожиданиях и прогнозах, сцеплено, это сильно напоминает – по плотности, непротиворечивости «упаковки», то, как мы выстраиваем в настроении все вокруг сейчас. Про прошлое можно сказать так же; и еще общего то, что в отношении и будущего, и прошлого нормально (я говорю сейчас о статистической норме) думать хорошо. Легко сказать, что поскольку в прошлом мы хотим видеть законное и логичное обоснование себя самих какие мы есть сейчас, а себя мы любим, а в будущем желаем найти непременно полагающееся нам, вот таким вот, «все хорошее» — то эта предсказуемая позитивная окрашенность и образов прошлого, и образов личного будущего есть продление хорошего представления о себе сейчас. Я, однако, хочу предложить совсем другое понимание.

Мы знаем, что человек рассчитывающий шаги, выгадывающий возможный успех в возможном развитии еще только будущих событий не будет счастлив. Территория им, таким способом, досягаемого может простираться далеко, но счастья там нет. Я предположу теперь что ему незнакомо в точности и переживание надежды, в том именно виде, как я описал его. Далее; мы знаем что человек который делает шаг не предваряя его всматриванием в будущее, а дополнительно задумавшись о прошлом – не вспоминая, а понимая и связывая – в итоге все равно перемещается в будущее, а не куда смотрел, и что он скорее всего не более успешен первого, и еще менее счастлив. Я предположил бы опять таки, что «надежда», как я ее описал, не вполне ему не знакома. Но меньше знакома, чем в предыдущем варианте. Мы знаем наконец, что человек по настоящему счастливый о будущем вовсе не загадывает, и христианское «будет день и будет пища» для неверующего есть только восходящая метафора для простой и неизменно подтверждающейся на практике мысли про то что «утро вечера мудренее». И вот этому человеку надежда знакома хорошо. Он ее, я предполагаю, время от времени видит.

Подготовив таким образом нужные мне части, я соберу все сооружение. Когда я закончил хорошо сделанное дело — именно когда делать как бы уже нечего, точка — тогда внимание к нему сменяется вниманием направленным на странный объект, лежащий в странных местах и, говоря языком феноменологии, себя нам дающий. Я застаю себя как бы смотрящим на него. Словно нечто оказывается перед глазами. Понятно, что я о надежде. То что обнадеженный таким образом человек не остается на месте, застыв, что для него, как сказал бы сторонний наблюдатель, наравне со всеми происходит движение во времени, которое называется жизнь, означает, что возможно попадать в будущий момент совершенно не строя образов, прогнозов и планов, это просто следующий момент после переживания надежды – которое по моим наблюдением длится не более минуты, и человек оказывается уже с миром и с собой, и это теперь как бы несколько лучший мир и ему самому немного лучше.

Мы говорим о таком человеке – то есть о том как ему живется: счастливый. Я хочу акцентировать способность попадать в немного более дружественный ему мир. Как раз в такой, в который многие другие стараются попасть путем прогнозов и расчетов. Способность выстраивать дополнительное, уточненное прошлое реализуется, я думаю, в пространстве надежды подобно тому, как настоящее выстраивается в пространстве настроения. Это прошлое не всегда рисуется светлым, но всегда более осмысленным, чем до того. В предлагаемой мною логике — это потому, что такой человек строит именно в пространстве надежды; оттого и картина набирает смысла, а не теряет его. Сам человек сказал бы, что он получил опору и теперь сделает шаг; он сказал бы, что из всего что было следует, что делать вот сейчас надо именно это; что быть последовательным, «быть собой», продолжать – проясненную теперь еще немного – траекторию своей жизни ему важнее даже успеха, а потому он не очень заботится рассчитать успех. И он так же, как и живущие другим образом, оказывается в будущем моменте, и мы по опыту знаем, что подобные люди успешны или не очень, но жизнь их довольно уравновешена и уже этим привлекательна в какой-то мере. То есть называемое «уточненным прошлым» конечно есть расширение настоящего и только это; но похоже что ошибка именно в понимании места локализации своих прояснений и уточнений не вполне исключает еще — счастья, душевного благополучия, чувства осмысленности жизни.

А вот — казалось бы, симметричное — желание «достроить» будущее коррелирует скорее с социальным успехом, но не с душевным покоем. И связано оно с недоверием будущему, и еще, я предполагаю, с неспособностью видеть, как надежда светит. Кто не видит этот свет, тот не имеет надежды, и потому пытается позаботится о себе сам, и сам себе нечто обеспечить. Гарантировать даже; это есть такое протаскивание себя в будущее, заготавливание себе там места.

Наконец — есть человек, видящий в будущем только плохое, и потому не действующий совсем. Отказывающийся вообще сделать шаг. Соответствующая мысль о плохом будущем интересна тем, что она есть неотвязная мысль о будущем – и именно для такого человека будущее собственно не наступает. Про таких говорят что «будущего у него нет». Всякая сверхответственность, даже и религиозного толка, в основе имеет этот страх перед будущим. В этом смысле, даже несгибаемое следование религиозным догматам может еще иметь разный смысл. Вот в «Братьях Карамазовых» эта мысль проведена удивительно четко, в притче про двух монахов, повстречавших женщину у воды. Женщина прости перенести ее, не желает мочить платья, и один из монахов перевозит ее на спине, опускает на землю на том уже берегу, и монахи уходят. Его спутник, второй из монахов, долго потрясенно молчит, наконец говорит – «как же ты мог это сделать, нам ведь даже смотреть на женщин нельзя!» И слышит ответ – «так я перенес ее и оставил, а ты видно до сих пор несешь».

Если я рассмотрел всю картину верно и пространство «строительства» есть пространство надежды, то тут, в случае когда «будущего нет», мы имеем полнейшую глухоту к переживанию, которым это пространство на самом деле окрашено. Если же именно глухота к окрашенности оставляет безо всякого будущего, а действительная восприимчивость к тому же тону обеспечивает будущее в лучшей мере и, так сказать, без забот (все время двигаясь рядом с темами православия, я тут упомяну «птичек небесных») – значит важен тон, а не пространство где строить. То есть все кто использует это как место, чтоб заполнить его, делают не то что надо, но различна степень ошибки.

Я представил то, что принято называть шагом в будущее, номинальным, одним, шагом, единицей смещения, как такое отвлечение от мира и себя на надежду, которая светит, за время которого явления окружающего мира оказываются уже другими, более богатыми, красочными, и сам человек теперь хоть немного более расположен в таком мире действовать. Конечно, разбить происходящее на шаги есть некоторая условность. Формула «большего осознания» того что реально есть, достигнутого «работой над собой», все менее убедительна для меня. Когда надежда светит, самосознавания почти нет; если только сознание понимать как естественно, неустранимо сопровождаемое рефлексией, просто как способностью знать о себе сейчас, то значит мы имеем тут дело не с таким сознанием. Добавлю еще, что в этот самый момент и о прошлом не помнишь – есть только чувство, что все при тебе.

Все сказанное означает, что возможно пошаговое изменение модуса сознания, или – смещение сознания из режима в режим, от занятости неверием ни в какое будущее до полнейшей сосредоточенности на все более и более дружественном к субъекту настоящем посредством все большего внимания к тому, как надежда являет себя; но это тема для психотерапевтов. Я же вернусь теперь к сказанному о Канте, об удивительной на первый взгляд отнесенности, у него, «надежды» к моменту настоящего. Сказанное только что предполагает, что он представил нам, начиная с первой из «Критик», результаты такого анализа текущей ситуации, который прямо не подпадает ни под один из названных выше разрядов, то есть вариантов того что может происходить с сознанием пока надежда светит. Но расширение того что мы знаем про «сейчас», которым мы обязаны Канту, то есть темы априорного синтетического знания, есть – как всякое расширение настоящего – результат заполнения, мыслью и умозрением в целом, все того же «дополнительного пространства»; и я предположу, что последовательному кантианцу наших дней, из числа моих читателей, не найти в опыте описанного мною феномена, того как «надежда светит», и что это как раз-таки связано с обнаруженной Кантом возможностью во всякий момент находить «моральный закон внутри себя». Эта неизменяемая часть всякого настоящего именно потому всегда такова, в точности неизменна как звездное небо над головой, что на самом деле к «настоящему» не относится, и синтетические априорные суждения Канта локализованы в пространстве надежды. Надежда, христианина, на загробную награду есть просто следствие из одно из них.

Все уже коротко можно свести к тому, что и для истинного христианина надежда – в этом случае, в предложенном мною понимании — светит всегда, и последователям Канта это дано как возможность в любой момент быть удостоверенным в существовании Бога, как в априорности и синтетическом характере знания о нем. Все время удостоверяться в этом — это все время иметь это дополнительное пространство, место для чистого разума в этом случае. И, опять-таки, упражнения в кантианском роде имеют именно то общее – как это переживается – с процедурами классической феноменологии, что я выше пробовал передать выбором слова «светит»; света конечно нет, но в видимом мире непросто найти другое подобие того, как вещи дают себя умозрению. Они на навязывают себя, но ты обнаруживаешь себя сразу уже как того, кто видит так, или кто видит это.

Вернемся теперь к оставленному в самом начале эссе, как задел. Предательство; где этому место в системе направляющих нашего мира, в системе 3-х шкал, как это было представлено? Нечего и говорить, что предательство выглядит плохо по шкале, где «хорошее» — в конце, и со шкалой «прощение» тут проблема: именно предательство нам труднее всего прощать. Но главное затруднение со шкалой «покаяние» (предательство есть настояние и нажим) — по которой наш герой, старающийся простить, как раз выглядел хорошо. Он выглядел хорошо по шкале «покаяние», и при этом именно он один никого не предавал — и я даже вижу именно в этом сообщение, направленное авторами фильма нам. А потому я считаю оправданным также сказать хоть немного о мальчике. Слово «предательство» кажется нам неприменимым к детям; скажут, что короткая истерика с обращенными к отцу словами «прогони ее!» есть не более чем психологически понятная реакция невзрослого еще человека на то, что его семья вот сейчас из-за открывшейся любовной связи окончательно теряет все что имела. Но дело в том, что мы тут находимся за пределами компетенции психологии; она позволяет судить о драме – а о трагедии в этом смысле нельзя вовсе судить (и «психологическая понятность» более не аргумент). Трагедия не знает скидок ни на возраст, ни на «не могу».

Трагедия судит нас; говоря так – я предлагаю другое понимание катарсиса. Катарсис это не облегчение, когда выдвинутые уже обвинения оказываются сняты. И уж тем более не символическое страдание заодно с наказанным, но «про свое». Катарсис наступает когда мы заплатили вместе с героями, и именно потому, что происходящее равно касалось нас всех. И наша задача как зрителей фильма «Левиафан» расположить себя так, чтоб эта трагедия могла нас судить; мы довольно успешно, мне кажется, продвигаемся в этом – и все приобретения в понимании, если таковые случались на предыдущих страницах, возможны лишь как сделанные попутно. Философия, а вовсе не психология, в этом случае позволяет верно расположить себя, и недостатка в понятом не будет: именно таким способом – давая судить себя – Къеркегор, например, написал «Страх и Трепет». Так вот я считаю возможным посчитать и мальчика – сказать, что он не мог не сорваться и не наговорить (а точнее, не выкрикнуть) слов, невольно приблизив этим героиню к ее смерти, это рассуждать психологически; это значит просто сбиться с пути. Но вот если сказать, что он никогда себе не простит этих слов, может быть всю жизнь связывая случившееся затем окончательное разрушение всего его мира с этим своим выкриком, это будет — подойти с верной стороны. Мы верим, что это вполне можно никогда себе потом не простить – и в этой вере, кажется, можно расслышать некоторый особенный, весьма специфический оттенок определенности, который есть подсказка. На самом деле это и не вера; мы делаем вывод после событий, но он в этот момент «после» дан нам как то, что мы словно бы «знали наперед». Раньше не было повода задуматься, не было вопроса, а теперь вопрос оказывается сразу решен; это и правда напоминает явления из области веры, но на самом деле это иное.

Мы не обнаруживаем подобной априорности в отношении вины: вину можно избыть в конце концов. Когда говорится о вине, речь, в общем, об «ошибках». Виноваты мы перед кем-то, на самом деле нельзя быть виноватым перед самим собой, и прощает нас этот «кто-то», самого себя прощать за ошибки это только обманываться больше. Мы говорим – «в конце концов простить себя» — всегда подразумевая что наличествует нечто, что произошло помимо и до этого фиктивного прощения. Мы продолжаем так говорить, потому что слова тут ничему собственно не мешают, не мешают понять что просто «ничто человеческое», в конкретном случае, нам оказалось «не чуждо». То есть что мы не хуже тех, перед кем сейчас оказались виноваты, что они не лучше нас, и что они тоже бывают виноваты в чем-то. То, что называется «простить себя» есть потому некий всегда очень общий набросок взаимного прощения, пусть и без объяснений вслух. Чтоб я был прощен, я должен быть заметен для другого человека – не только различим, но и важен. И также и наоборот, он должен быть важен для меня. Но и само мое чувство вины одновременно есть косвенная форма переживания мною другого человека в его существовании и в его значении. Прощение есть уже только продолжение чего-то; наверное оно происходит так же, как происходит обсуждавшийся верный расчет в отношении будущего, на самом деле выявляющий попросту, что будущему настоящее не чужое. Это — разворачивание прощения в пространстве надежды — интересная линия во всей теме; но вернемся к тому что не получается прощать. Понять как это возникает, что это, собственно, есть, и избегать этого как тупика, исключающего далее возможность обоим, и кто предавал, и кто предан, продвигаться «вперед» – вот чего я сейчас хочу.

Мальчик в этом единственно важном для нас сейчас смысле предает женщину, которая была ему за мать, и которую любил ее отец – а не совершает необдуманный поступок. Смысл того выкрика – «прогони ее, и этим спаси меня». «Прогнать» тут, конечно, не всю суть желаемого выражающее слово. Предполагалось же, что он если и не любил мачеху, то был ей благодарен. Выкрик этот неожиданный (и именно в том смысле, в каком неожиданно предательство): мы имели все основания считать, что не взрослые еще дети не требуют от отца такого в отношении его жены и их мачехи (а взрослые – это не про возраст – уходят сами, то есть прогоняют себя). «Имели все основания считать» это опять значит – знали наперед. Только в отношении предательства у нас есть внутренняя определенность названного априорного рода; предательство, еще раз, не попадает в разряд ошибок. Эта внутренняя определенность опять-таки сильно напоминает гуссерлевскую очевидность. Но мы в общем перевалили за черту, до которой стоило ссылаться на основателя феноменологии; посмотрим, не может ли данное рассуждение быть теперь полезной ей, феноменологии, самой.

Номинально говоря, для обозначения всего такого «знаемого наперед», если оно все же не учтено, а проигнорировано или нарушено, нам служит слово «совесть». Имеем, что «…тут что-то с совестью…», как помнится было сказано в «Солярисе» (главные темы которого вообще не далеко от интересующего нас сейчас, читатель). Что мы знаем о совести, если отложить в сторону концепцию суперэго? Когда мы делаем что-то этически недопустимое и морально осуждаемое (только потом, только уже потому), мы точно знаем об этом. Родители тоже могут вспомниться тут, даже с их поучениями нашего детства – но это не потому, чтоб мораль никогда не спала, а вот теперь пробудила бы и память о родительских назиданиях. Есть деяния – и не обязательно масштабные – в которых главное не то, что они воплощают Зло, а то, что они проблематизируют возможность Добра. «Проблематизируют» — в смысле, конечно, «блокируют возможность осуществления». Добро это собственно и есть то что предается, но делается это посредством предательства человека. Проблематизация возможности Добра осуществляется в форме намеренно ложных обещаний – обещаниями может служить и заверяющее поведение – когда веры в них (именно человеку ведь даются обещания) добиваются, имея противоположный план. (Тема сына героя с его «прогони ее» не вполне укладывается в эту самую общую схему: мальчик планов не имел. Однако ведь мы говорим «я не могу обмануть ожидания» даже и в случае, когда именно обещания не были даны. А от мальчика ожидали, конечно.)

Тут что-то с тем, что предается человек и предает тоже человек. Невозможно предательство обстоятельств.
Предательство само не связано с лишением жизни. Это случается, но необходимой связи нет. Ведь нет человека – нет проблемы, а для самого убийства предательства (ну, дополнительного предательства) не нужно. Нужно оно, если можно так сказать, чтобы человек жил. Но не мог больше видеть Добро. Убить человека – это ведь высвободить душу из тела – и больше ей содеянное, в общем, никак не повредит. Предать же это сохранить жизнь тела, а душу не убить, но запереть. Как может быть заперта бестелесная душа, и к чему ее можно приковать? Очевидно, только к самой себе. Единственное что можно сделать душе, так это создать ситуацию ее неразрешимого вопроса к себе, и тем самым не кончающегося к себе внимания. А это подразумевает уже невнимание – или значительно меньшее внимание – и к миру, и к Богу. Предательство оказывается не предельной степенью ошибки по отношению к другому, а крайней степенью недоверия к человеку – и вот этот результат предательства в случае возникновения только лишь недоверия можно наблюдать в некоторой едва намеченной форме. Но зато наблюдать почто совершенно где угодно. Слова Вильяма Блейка в письме к одному из своих знакомых – «…при том что мы не должны думать выше (курсив Блейка – С.С.) о самих себе, мы все же должны думать о самих себе так высоко, как бессмертные должны думать» написаны именно во время, когда автор своему адресату совершенно доверял; позже, как видно из более поздних писем, доверие между ними нарушилось – и такие мысли о себе сменяются у Блейка интонациями верных расчетов на будущее. Видимо, рассчитывание есть мысли о себе, а вовсе не о себе в мире, хотя и кажется, что и о том, и о другом. Это всегда желание сделать еще что-то только для себя, а вовсе не для всего вокруг. И тут ты пишешь человеку, не рассчитывая больше на него.

Предательство вызывает раскол души, и следующий далее неостановимый внутренний диалог (даже если одна сторона в душе всегда упрекает, а вторая только молчит). Внешне это выглядит как обвинение себя в том, что доверился, и тем самым кажется попыткой отстоять свою целостность как обманутую доверчивость. Однако стоит действительно пожалеть что поверил кому-то, и положиться на себя больше нельзя; преданный наверное не опишет ситуацию так, но скажет, что что-то в нем умерло – и важное что-то.

Почему что-то решающе важное в нас умирает, стоит нам пожалеть об оказанном человеку доверии? Видимо это связано с новым, возникающим тут взглядом на этого человека: как на источник вреда, и только. Это может быть, только если для души быть собой и хотеть интересоваться другим человеком, другой душой, хотеть быть собой и хотеть доверять другому есть один и тот же процесс. Но я в данном случае веду не к золотому правилу Канта; мы говорили о том, откуда вообще берется желание говорить и действовать, уже после чего есть место моральному выбору как предпочтению «морального закона». Получается, что и желание проявлять себя (как в итоге оказывается — в направлении Будущего, область которого исходно маркируется, очерчивается надеждой), само имеет основание. Надежду можно обнаружить, только если чувствуешь желание быть. (Это не про самоубийство; зачастую являясь утверждением личностью себя, самоубийство есть последняя вспышка сжигающего самое себя желания существовать. Но только – именно существовать, а не участвовать в имитации этого).

Множество людей из сегодняшнего «золотого миллиарда» живут и будут жить, и сказали бы что довольны жизнью, но не смогли бы изыскать в себе никакого фактического желания жить. «Сон золотой», с невиданной энергичностью навеваемый (нагнетаемый даже, вроде как аппаратом искусственного дыхания) технократическими социумами современному человечеству, оказывается служащим целям неожиданно ничтожным – просто не дать заметить отсутствие, у себя, этого желания. Желание жить есть возможность заметить хоть что-то вне «Я». Для этого «Я» не должно быть для себя объектом, не должно быть даже способно поставить себя в центр внимания. Такое невнимание к себе подразумевает самотождественность «Я», но главным образом самоданность «Я» самому себе; именно так: или самоданность, или внимание. Стоит мне пожалеть что я верил другому человеку, что я смотрел на него, что он вообще был, как «Я» замечает себя, оказывается занято собой, озабочено собой даже, а желания жить, как импульса направленного вовне, а не просто терпения по отношению к сейчас происходящему и согласия («пока»), не замечается больше. В момент, когда я доверяю другому человеку, я у себя есть – и это не отнимает внимания ни от человека рядом, ни от мира вокруг нас; если я теряю способность доверять – начинаются поиски себя, и ничего найти невозможно.

С нашим героем произошло именно это. Он пожалел что верил «этому», так он сказал о друге-юристе — и, наверное, пожалел, что верил жене; и дальше был большую часть времени уже сильно пьян. Когда человек сильно пьян и, при этом же, не случайно один (не по обстоятельствам, не потому что в командировке) – он собственно не живет в мире.

И с предателем происходит это же самое: предать это пожалеть, что человек рядом вообще есть. Совесть же сообщает предателю, что это он запустил развивающийся далее в обоих процесс.
Итак, предательство есть отказ другому человеку в ценности, приводящий к замыканию каждого в себе и потере каждым действительного желания жить – желания, делающего возможным заметить, что надежда есть, из чего затем разворачивается такое «настоящее», такое «сейчас», проявлять себя в котором и значит «быть». Единственно когда сознание может потерять из виду мир, это когда оно окажется «на виду» у самого себя. Это может выглядеть как непрекращающиеся укоры себя в легковерии и неосторожности, но укоряющее и укоряемое есть тут разные части «Я», а итогом будет такое же сожаление в существовании себя, каким было сожаление о существовании того, кто рядом. Обсуждаемое можно представить в виде спектра возможностей: ничто ничему не мешает и имеет все место – все имеет только свое место – каждое не имеет даже и своего места. Совесть есть сигнал о начале этого опасного, и способного самое себя усиливать движения к краю указанного спектра.

Родители и правда вспоминаются тут, и «суперэго» оказывается просто на виду даже и для рядового психоаналитика – но это аспект раскола и даже оформление попытки сузить образовавшийся уже разрыв. Противоядием от (уже состоявшегося) предательства должно быть обнаружение действительного (и сущностного, а не меркантильного) интереса в этом вот человеке, особой важности его подлинной направленности на вещи мира для меня сейчас, которую надо сначала отделить от моей – спровоцированной – направленности на себя самого, потом как-то обойти (возможно, что и «заключить в скобки») его направленность на меня, и также еще «выключить» его направленность на себя. И то, что останется – почему-то нам обоим нужно, как ничто другое.

После действительного внимания к человеку рядом восстанавливается способность видеть действительное положение вещей и из этого исходить.

Таким образом подготовившись по теме «предательство», обсудив что есть предательство, как оно возникает и что потом делать, я вернусь еще раз назад и подчеркну, что только герой, один, никого не предавал.
Этот фундаментальный факт сильно маскируется тем, что он, этот человек, вообще один сделал все, что брался сделать. Вы скажете, что его жена не бралась не изменять. Но дело в том, что он делал что-то для других, даже обещая не делать – он чинит машину милиционеру, а сказал что точно не будет чинить.
Мы интуитивно чувствуем, что герой не выполнит своих угроз (хотя эти угрозы считаем справедливыми, ведь правда, читатель?); мы сами знаем за собою сказанное вот так, сгоряча – которое затем совершенно не хочется выполнять, так что мы и не выполняем. Но поскольку в центре фильма Звягинцева личность главного героя – так что все что было сказано до сих пор выверялось по ней, по личности, или отсчитывалось от него, от героя, так мы поступим и тут, то есть будем считать, что вопрос о том, почему герой собирается, грозится поступить плохо, но неизменно оказывается для нас, в этическом смысле, точкой отсчета для понимания всего происходящего — есть очень важный вопрос.

Как именно не выполняются обещания, или намерения даже, поступить плохо? Вот герой говорит, что сосед пусть сам свою рухлядь чинит; вот он с ружьем на коленях, а люди фактически напавшие на него — внизу, во дворе; вот он говорит, что убьет губернатора молотком. Я предлагаю считать нашу зрительскую захваченность выражаемым в каждом из случаев намерением проявлением великой силы искусства. «Захваченность» я опишу, уподобив ее мгновенному и без усилия перемещения в точку, откуда некоему человеку видна окружающая его перспектива, просто вещи вокруг. То есть, я тут привлекаю аналогию со зрением: посмотрев откуда человек смотрит, мы увидим в точности то же. И вот меня интересует сейчас чувство, возникающее в момент первого же взгляда: мы теперь понимаем смотревшего (он, положим, говорил нечто об особенности взаиморасположения предметов, глядя оттуда где он был; и без всего было ясно, что оценки его видимо обоснованы – но, не взглянув, сами мы не могли все равно представить картину). При этом чувство понимания есть некоторое составное или смешанное чувство: мы видим предметы на линии взгляда, но мы видим их с чувством что это то, как наш партнер по взаимодействию видел их. Если же быть более точным в описании, то вторая часть выходит такой – «я чувствую себя на месте человека и как бы слитно с ним, так что у меня нет мыслей ни о себе, ни о нем; я занят тем на что смотрю, это в центре внимания, но на краю внимания в этот же самый момент есть переживание что я и он сейчас одно». Сопереживание герою, которое возникает в моменты его приступов намерения нанести ответный удар тем, кто отнимает его дом, устроены так же как взгляд в точности откуда человек смотрит.

Но, захваченные намерением, мы и состояние перенимаем. Какие-то мгновения динамика душевных процессов должна оставаться синхронизированной. Так что вспомнив, как мы потом оказывались согласны с фактически совершаемым героем, совершаемым вместо обещанного, мы получим описание его совпадения с самим собой, происходящего затем, то есть приходящего на смену аффекту. Когда внутренне согласен с угрозой, или же сам грозишь — переживаешь некоторую некомфортную воспаленность «всего внутри» (имея в виду, конечно, сознание, голову), и потребность сказать (сказать, что сделаю – но на самом деле сказать и есть само действие сейчас) есть уход от этого переживания. Оно словно остается сзади, за спиной. И в это время, когда угроза уже, так сказать, просрочена, когда сказанное не выполняется – мы заняты вообще не им, не сказанным, не «сделать — не сделать», а собой. В точности, «вновь обретенным собой». И тут, то есть в этом, есть, теперь, покой.

Интересно, что устремленные к объявленной цели – способом «сказать» — мы не отметим, как сторону происходящего, никакую «потерю себя»; то есть, не назовем это так. Максимум что может выудить самоотчет – это как раз «воспаленность». Но «обретение себя» это точные слова, это похоже на то, как ты получаешь мир, надев положенные тебе сильные очки, или как попадаешь опять во все пространство своего тела, достигая всех его уголков, выздоравливая. Так вот потом мы делаем то что мы делаем из себя, то есть именно из себя, за пределы себя не выходя, как в смысле тела, так и в смысле души. А поступки первого рода, причины именно отказа от совершения которых интересовали меня только что, мы именно и объясняем потом так – «вышел из себя». И момент отказа героя от того, чтоб исполнить угрозу, должен быть моментом, во-первых, согласия с собой или совпадения с собой и, во-вторых, теперь наступившего согласия. Когда выходишь из себя, никакого вообще прошлого нет. Когда совпадаешь с собой – тоже, в общем, нет. Но когда именно возвращаешься в себя, предыдущие намерения существуют где-то на краю сознания, как потерявшие материальность тени или оболочки вещей. Тут есть отдельное специальное душевное движение – мы не даем себя этому отвлечь, словно отмахиваясь от (теперь уже) неважного и держась важного. И «важное» поначалу это еще не намерение. «Важное» это вот само совпадение, сознания, с собой. Намерение рождается отсюда, и мы ему – тоже – верим, и выполняем поэтому. И в момент выполнения такого намерения ощущение себя как совпадения с собой тоже есть.

Имеем, что герой теряет себя, из виду, из самоотчета, когда в тех трех уже упомянутых случаях грозит, и «попадает в себя», чуть позже, словно бы остыв. И отсюда уже принимает решение. Это общий принцип; многое, что на экране происходит с героем – изнутри переживается им так. Продвинуть нас еще на шаг может разговор с монахом на пороге хлебного магазина. Именно тут звучит имя Левиафан, так что этот разговор из фильма не изъять. Именно тут герой говорит о вере в первый и в последний раз. Именно тут он уже проглочен чудищем, просто и он, и мы с запозданием узнаем об этом. И разговор его с монахом происходит по только что обсуждавшейся схеме. Правда, тут герой не грозит нечто совершить — а он как бы грозит не совершать, не делать (впрочем, с этого же начиналась история, с намерения «не чинить» машину соседу). Он грозит не верить.

Еще одно отличие в том, что он именно тут приводит аргументы; этого не было раньше, и аргументы эти не просто связывают этот разговор со случаями прежних его угроз, но показывают центральное место веры и в тех случаях также. Это место просто оставалось тогда необозначенным. Герой говорит монаху – что толку верить, Бог что ли вернет погибшую жену? Тот отвечает, и звучит слово «Левиафан»; но вопрос даже существеннее ответа. Ответ этот, в общем, про «что делать». А вопрос был про «кто виноват» — исправить ведь должен тот кто допустил ситуацию. Тут, в вопросе, есть все что нужно на эту тему. В самом деле, в случаях тех угроз герой нечто самолично собирался, условно или буквально говоря, «вернуть» (про ремонт, он несомненно собирался вернуть себе свободу действий, то есть возможность не чувствовать себя обязанным непременно возиться с соседями, знакомыми, с людьми вокруг). И, конечно, ни разу в тех случаях не сказал, но мог бы сказать – а что, Бог что ли вернет? Момент выхода из себя есть момент самоуправства (и тут обнаруживается, так сказать, атеистический характер такого самоуправства), и именно это оказывается по счастью не доведенным до действительного воплощения. Возле продуктового магазина он вначале отказывается от самой идеи веры, и слышит слова о Левиафане; затем он как-бы успокаивается – мы прямо чувствуем это – и ему хочется и важно помочь монаху донести мешок.

В первые минуты фильма мы только знакомились с героем который отказывается помочь (и тоже приводит аргументы: зачем сам купил не машину, а ведро с гвоздями), а только потом помогает. Но причины были как бы смазаны, да и человека мы еще не знали тогда; хотя теперь можно вспомнить – свою, когда смотрели — заведенность вначале и успокоенность потом (отлегло). А с монахом другая история. Так многое уже сроднило нас с героем на этот момент, что кажется, что и последовавшее еще потом не способно ничего более добавить. Мы как бы уже готовы и к тому, что позже случилось. Так что развязка, в этом смысле, наступает в сцене с монахом. Тут герой воплощает собой и представляет нам полную картину воспаления; тут он по-настоящему охотно, и настаивая сделать, подносит потом мешок. И тут есть еще и вставное звено, короткий разговор о вере.

Разговор. Этот человек в рясе не учит (мы начинали с подобного же на первых страницах эссе), он говорит «откуда мне знать»; он ни о чем не просит для себя (и это уже обсуждалось, в отношении разговора отца и сына в машине) – он просит для героя, в том смысле что просит героя на исповедь сходить. И он говорит то, что герою в голову прийти не могло, и нам не приходило. Он говорит о Левиафане, и все находит свое место: герой обнаруживает, что он и есть Иона, кто проглочен, а зритель обнаруживает, что он, зритель, не проглочен пока. То есть внимание к человеку, который думает вслух о божественном, как о всем мире и еще о всем объемлющем мир, приводит к тому, что герой от своей только что выраженной позиции отказывается, и следующие несколько минут занят тем, чтоб помочь; но в душе его покой, и поступок этот имеет место в мире в целом, а не на улице или в городе.

Если вспомнить теперь — люди были рядом с героем всякий раз, когда он отказывался от намерения выполнить свои угрозы. Они могли протестовать, а могли и молчать. Но, будучи близкими ему людьми, своим присутствием напоминали ему что мир есть. А тем самым, и что он – есть.

Общая схема теперь выглядит так: нужно потерять себя и быть, весь, направленностью на цель, понимаемую как наведение или восстановление порядка в мире (вот хорошее слово, «наверстать»), при этом с потерей из виду и мира, и людей – хороших людей, которые что-то думают и говорят о твоих намерениях, и которым, например, если ты убьешь человека молотком, тут же, не откладывая, и навсегда, тоже станет «как-то». И нужно услышать людей – и именно говорящих не о ситуации, а о мире, и даже сверх того – так что о мире будет уже выводимо отсюда, чтоб воспаление спало, чтоб человек совпал с собой и увидел мир вокруг и захотел сделать нечто такое, в процессе чего себя не теряешь, а как бы длишь.

Герой это тот, кто понимает и действующих плохо сына, жену; я скажу – и друга. Мы не знаем, кто стрелял из автомата, когда «дядя тетю душил», но это не герой в «дядю» стрелял, да? Потому что он точно бы попал. Я думаю, у режиссера не было мысли предоставить тому доказательства, показав наперед как герой стреляет по бутылкам. Просто вышло так снять. А мы следуем, вниманием, за тем, кто готов понимать; мы исходно расположены следовать просто за каждым кто в кадре, и это чтоб «понимать происходящее», но оказывается, что это исходное намерение трансформируется в следование, вниманием и чувством, главным образом за героем – а понимание всего вокруг рождается отсюда. И так этот человек нам все показывает и все объясняет – и его «не понимаю» помнится мне как переломный момент моего восприятия всех событий. «Не понимаю» — это тот обвал мира героя и мира зрителя, о котором мы говорили ранее. Вот, кстати говоря, случай еще раз показать, что искусство не отражает жизни и не представляет («доставляет») нам ее, а показывает нам жизнь как раз за пределами произведения – отсылая нас туда. Произведение должно схлопнуться, и на его месте на линии нашего взгляда оказывается мир. И «схлопывается» произведение вместе с жизнями героев. И поэтому это не реальные люди.

Исключение это окружение героя; людей из этого окружения мы отчасти понимаем непосредственно – как его самого, словно каждый такой человек в соответствующий момент в мире сейчас один, но отчасти в результате внимания к главному герою и после понимания его. Я предложу теперь такой ответ на заданный выше вопрос «почему герой неизменно оказывается для нас, в этическом смысле, точкой отсчета для понимания всего происходящего?»: мы, посмотрев от него (собственно, «сквозь него») получаем возможность восстановить, для себя, некоторый верный способ видеть вещи, как они есть (и тут, читатель, давняя задача, исходно заявленная Гуссерлем, оказывается выполненной), и через это понимаем сначала сюжет, затем мир, и потом уже себя (но конечно не в смысле того, что он сам видит правильно). И, если это действительно происходит, оно происходит само, со всеми — и, если не знать обсуждаемых механизмов, происходит тоже. «Интенция», главный термин феноменологов, на русский язык всегда переводившийся всегда как «направленность» на нечто, на самом деле, просто как слово английского языка, означает принадлежность нас сейчас этому «нечто» — и это меняет все дело. Именно поэтому от нас самих тут немногое надо: начав от героя, мы оказываемся принадлежащими миру как понимаемому и понятному.

Хорошие действия главы семейства не уберегают людей рядом с ним от своих плохих, то есть это оказывается, так сказать, не заразительно. Иначе все было б иначе. Что обеспечивает им такую невосприимчивость к Добру?

Он как бы не отдаляется, не отрывается совсем от действующих плохо, даже говоря о них с раздражением, даже нападая с кулаками – и отсюда как-то рождается его желание их понять, их простить, их поддержать, и это в итоге становится его хорошими, очень хорошими действиями. Его друг и его жена начинают с намерения его поддержать, действительно этого хотят, многое ему прощают, и даже понимают его, как кажется – но это порождает несчастье, а потом горе и смерть. В чем тут разница?
Герой начинает часто с отказа понимать, но понимает и поддерживает потом. Они же исходно уже стараются понимать, и позже это кончается так как кончается.

Тут что-то с другим человеком. Надо обнаружить человека рядом, и тогда обнаружишь себя и все вокруг. И нужно как бы выпустить из внимания, потерять из виду человека рядом – и тогда потеряешь мир, себя, и человека этого тоже потеряешь, даже если молоток не вмешается в события.

Внимание и к словам, и к действиям монаха, и к словам и действиям жены и друга одинаково отдаляют от желания убить и приближают к желанию помочь, поддержать, понять, простить. То есть самые разные действия человека дают шанс, при внимании к человеку, при взгляде сквозь действие, нам оказаться, таким вот образом, видящими и мир в целом – и отсюда уже решающими как поступить. Внимание к действиям некоторых людей пока оказывается, в моем рассуждении, приводящим к такому результату легче, чем внимание просто к любому человеку. И если в разговоре с монахом мы определили это внешнее, по отношению к миру, как Божественное, то теперь следует сказать, что это именно «внешнее» может оставаться и непроявленным в разговоре, скрытым – и тогда представителем этого «внешнего», то есть внешним по отношению к миру, оказывается сам разговор. Я, разумеется, помню, что уже говорил нечто весьма похожее о тексте.

Если жена героя и его друг оказались довольно быстро действующими ровно противоположным образом (вообще ведь все длится считанные дни), это значит что они начинали не с разговора. Они верили, я полагаю, что они, каждый со своей стороны, любят того же человека, хозяина дома, и действуют для него. Однако же мы видели во многих ситуациях героя и кого-то из них, и никогда не было ощущения, что герой им собственно интересен. Они старались его терпеть, сочувствовали, наверное, и пытались выполнить за что взялись. То есть нечто не потерять, сохранить. Но приобрести, во время проводимое с ним, они не рассчитывали ничего. Однако же и герой не рассчитывает: его вопрос монаху риторический вопрос. И это не мешает слышать ответ, которые конечно не про погибшую жену только. Он способен услышать нечто во время слов, но помимо собственно ответа на свой вопрос. Помимо содержания ответа есть еще только собеседник: все что он говорит на тему разговора, он еще говорит от себя. Слушая ответ, мы всякий раз обнаруживаем самого человека или проходим мимо. У самого героя это получается, выразительным образом, только когда он слушает слова о Вере.

Мы говорили что вера есть то, внутри чего вообще обнаруживается «весь» мир. Теперь же имеем, что – и «весь» человек. Именно как другой человек рядом. Случившись, трагедия порождает тот же эффект: герой обнаруживает жену. И она обнаруживает его; но у трагедии больше сторон, и еще другая сторона их убивает. Но отметим это сходство происходящего в ситуации трагедии и в ситуации веры: оба случая обнаруживают для нас человека рядом.

Те, кто совсем рядом с героем, действуют «как надо» — и последующее «как не надо» рождается именно отсюда. Они не слышат героя, а значит и не видят его: если увидеть человека рядом это оказаться способным на поступок, то оказаться способным на предательство можно, не иначе как человека предварительно из виду потеряв. Жена героя и его друг конечно смотрят в его сторону – но ничего не ждут, а потому смотреть так вовсе не становится «видеть» Человек – это тот, от кого мы все время чего-то существенного ждем. Но ведь они не смотрят, буквально, мимо. То есть не так, что они ничего не видят; они видят не его.

Человек, постоянно говоря то, что нам самим в голову никогда бы не пришло, постоянно, вновь и вновь, этим обнаруживает себя для нас. Человек, мало говорящий такого или не говорящий вообще, теряется для нас. Мы не замечаем пропажи, так как на это место водружаем химеру, собственную реконструкцию, плод воображения, человека-для-нас. И вот о нем можно хотеть заботиться; он, теперь, может быть симпатичным. И более того, в него можно влюбиться. Однако — отправившись, с этим, действовать, героиня налетает на нечто, и это «нечто» и есть собственно мир. Жить во сне долго не получится; ткань иллюзии прорвется, мы встретимся с реальностью, и это будет, как в «Левиафане», трагическая реальность.
Герой делает больше, чем собирался и объявлял, а жена не делает что обещала. И они оказываются не вместе на нашей последней оси про «покаяние». Тут разрыв: даже если б жена сказала, наперед, что не будет верна – у нее и тут был бы еще этот ход. В смысле, все же не пойти из ресторана в гостиницу, наверх. А так, хотя она просто ничего ему не сказала до всего – тут все равно выходит провал, по этой шкале. Тут они больше не вдвоем.

То есть не так, что эта женщина соблазнила друга мужа, и потому старающийся ее простить муж в одном месте по шкале «прощение», а она на другом, так что они оказываются не рядом – и не встретятся, там где мы сейчас мыслим их, уже. А так, что они не вместе на шкале, а потом все остальное. Можно даже описать это так, что они сначала разлучаются навсегда, и в этом смысле она уже убита – а только потом она совершает то предательство.

Или, еще сказать, происходит их расхождение по шкале, и такое большое расхождение, которое уже соответствует в жизни «предательству»; на тех весах, я представляю себе их как весы в гастрономах моего детства, стрелка покажет «никогда не увидеться», в жизни этому соответствует смерть. Именно тут кто-то, пусть и неизвестно еще кто, перестанет жить.

Что есть особенного в жизненной позиции этой женщины? Они все живут беспечно, это ошибка – но именно она сдвигает лавину, которая погребла всех четверых, мальчика тоже нужно считать. Ответ собственно ясен из предыдущего. Они все видели не весь мир и действовали исходя не из всего что есть вокруг. Но она начинает действовать так, словно почти вообще ничего не видит, а только чувствует. Чувства вообще вовсе не всегда наш верный компас – я говорил раньше о свойственном нам чувстве что мир принадлежит нам; такой обман чувств сам может убить. Но если для чувствующего так весь мир становится только человеком напротив (буквально – напротив, за столиком в ресторане) – вот это убьет почти точно. Чувства, в отличие от настроений, «выпячивают» для нас один предмет среди всего вокруг. В пределе, все вокруг способно совершенно погаснуть.

Можно стать подменной личностью в подменном мире (не конституированном движением «снаружи внутрь», от ценностей к миру, и потому подменном), а можно стать подменной личностью в паре с подменным «Ты», заменяющем тогда мир.

В первом случае это вполне способно длится долго. Мир не сразу проламывается сквозь стенку из декораций, человек может какое-то время продолжать попадать в собственно двери, чем бы он сам это место, внутренне, не считал. Он тогда продолжает взаимодействовать с другими людьми, и он скрывает это свое возникшее фантазийное их понимание (частью такого нового отношения всегда является игнорирование партнера по взаимодействию как источника смыслов, как того, кто способен что-то особенное, только свое, сказать, но второй частью – обеспечение того, чтоб человек рядом не догадался о подобном). Соответственно, окружающие люди могут, более или менее, оставаться собой – хотя это существование, обедненное отсутствием подлинного интереса к ним (как и отсутствием подлинного самопредъявления, для них, себя нашим индивидом).

Во втором случае, потеря мира из виду есть такое проецирование мечты о партнере на человека рядом, что тот перестает быть собой – и сам становится подменной личностью, вокруг которой теперь уже развернут и составляющий этому пару подменный мир. Человек (собственно, просто попавшийся под руку человек) буквально схвачен таким вниманием к нему, словно самолетик прожекторным лучом, и вокруг ничего уже не увидишь, а значит представишь, придумаешь. Всякая любовь-болезнь и любовь-зависимость могут быть поняты так.

Распределение ролей между полами в это «втором», нашем случае может быть разным, то есть первая инициатива мужчине принадлежит не обязательно. Существенно отрезвление после секса, которое мы видели на экране. Это не разочарование и не утоленность желания – а выпадение в реальный мир по прохождению «точки» полового акта. Они, оба, потом еще действуют как начали, и кажется, что именно это намерение продолжать приводит к разоблачению любовников и, в итоге, к катастрофе. Но на самом деле они нарушили шаткое равновесие когда были в гостинице, и мир стал усложняться, и именно как враждебный, к ним сейчас, мир. Про «мир» — это не преувеличение; мы привычно говорим «усложняется ситуация». Но как она набирает эту сложность? Откуда она берет? Ситуация – это то, что мы вот теперь относим «сюда», потому что жизнь заставила включить «сюда» большее. И у нас пассивная роль: мы говорим, что «нам приходится признать, что это все сложнее». Лучше бы мы признали, что «это» — просто совсем не «все». Мир и есть это «все», дополняющее наше понимание ситуации, дополняя ее саму. И мы обычно не рады.
В счастливом случае, то есть творясь по ходу жизни — любовь (и секс конкретно) забрасывает в мир как мир дружественный, мир возможностей, а в несчастливом случае подмен, ролей и масок любовь вдвигает обоих в мир расширяющихся проблем и множащихся угроз.

Если же говорить более общим образом, это про универсальность движения трансцендирования: любовники в фильме попадают во враждебный, но все же более реалистичный, более динамичный мир, прямо к последствиям их действий. Там в показанном есть такой план — если эти рассуждения верны, то вы, читатель, распознали его сами, как и я распознал; самый первый момент когда наваждение прошло. Это когда они готовятся уже из гостиницы уйти. «Жизнь накажет» — это именно о том, что предстоит очнуться от сна наяву. Но в нашем случае такта два: мир, в котором герои оказываются после гостиницы, это более неприятный мир (теперь нужно врать, выкручиваться, беречься – но главным образом все прежние формальные жизненные ориентиры стали еще более формальны, и еще менее выносимы, так что вопрос «зачем это все?» должно быть нужно от себя гнать). Но для того, чтоб отправиться собирать дрова, нужно начать видеть вещи еще более нереалистично, чем до гостиницы: муж тогда сидел в отделении милиции, и жена поступает лишь вопреки обязательствам, но удалиться от шашлыков вдвоем это действовать вопреки здравому смыслу.

Тут что-то с тем, что ребенок не ее. Я тут хочу указать на вопрос, который она задает мужу, все-таки вернувшись домой – «ты хочешь от меня ребенка?». Ну еще, может быть, и на то, что она не поехала, когда ее звали в Москву. Но последнее – ненадежный аргумент. Никто бы не поехал. А вот с общим ребенком не так. Тут вообще интересно: не только вопрос про «сейчас», и не только ответ (ну, если сказано «хочу») предполагается про «сейчас» — но и вообще все про сейчас, да? И при этом же все это имеет – в этом случае, предельно выраженным образом – смысл «Будущего» (да и ребенок, о котором спрошено, это ведь не тот, кто родится, а тот кем родившийся станет еще потом). Но я не скажу, что зачатие происходит в пространстве надежды. Мне хватит проблем с философами, и проблемы с биологами мне не нужны.
Так что я ограничусь словами, что проговоренное женой своего мужа связано с Будущим; мы делаем Будущее, стараясь с учетом Прошлого больше обжиться в «сейчас». Эта женщина уже в последний день в своей жизни сделала и то и другое. Она сделала выводы о прошлом, о совсем недавнем прошлом, но уже случившемся с ними, и с этим огляделась, устраиваясь в сегодняшнем дне. Из этого рождается следующий шаг, рождается будущее. Это было реально – но ей помешали родить.

А предательство теперь предстает как такое, столь глубокое, забвение мира, когда человек сосредоточен только на себе — и способен тогда даже близких, то есть самых «своих», потерять из виду. Тогда кое-что может и появиться. В общем случае предательства, а не в нашем фильме, появляется некоторая «сверхцель», ради которой все можно. Сверхцель это как бы тогда и сверхценность, и прежние ценности окажутся, все, забытыми ради нее. Этот переворот человеческого мировосприятия мы, например, видели совсем вблизи, ближе не надо, в кино «Леди Макбет Мценского уезда». Однако же, взгляд был тогда со стороны. А в «Левиафане» никак не получится думать, что это про кого-то, но не про нас. В «Левиафане» нельзя не чувствовать, что этот словно явившийся прямо перед тобой человек, объект любви, этим самым сразу и потерян. Женщина в кадре теряет его, как раз в момент когда делает к нему шаг – и только потом он теряет себя, окончательно уже в вагоне московского поезда. Мы уже видели эту схему; принцип на самом деле один. Зло получает существование, когда оно получает свое существование от нас, то есть когда мы лишаемся части своего существования, когда мы отдаем.

Акцентирование Марксом темы «отчуждения сущностных сил» потому не привело к счастью человечества, что было связано с вопросом о том, кто получит прибавочную стоимость, а не с вопросом о том, кто нам, таким «наемным работникам», люди вокруг. Маркс, рабочий на фабрике Энгельса – какова фантасмагория? Однако, они бы смогли – или же не «всякий труд почетен». И, если б они смогли, то это потому, что получающий прибавочную стоимость в этом случае был бы значим как тот, кого важно (а не просто возможно) понимать. Думали ли вы о полученной режиссером Звягинцевым – я позволю себе эту шутку – прибавочной стоимости? Я не думал совсем. Следящий за мыслью фабриканта Энгельса рабочий Маркс, в точности как мы следовали за мыслью режиссера «Левиафана», получал бы «обратно», то есть возвратным движением к себе – мир, и в этом мире не было бы беды в том, что прибавочная стоимость остается у Энгельса. (Ну, мы о беде для Энгельса ведь не говорим. Бедный Энгельс.) Классовая теория, их «Зло и Добро», не родилась бы, призрак не охотился бы за Европой, поймав в итоге Россию, и все были бы живы у нас.

Человек не имеет – сам – никаких таких «сущностных сил», которые он мог бы овеществить, оформить в создаваемые им вещи. Вещи, напротив, это то что мы делаем из других (а не из себя), сначала отказывая людям вокруг нас во внимании, затем («вообще») в интересности, затем в человеческом содержании. И в итоге они – злая вещь. И деревянные солдаты атакуют Урфина Джуса. По крайней мере, это не может длиться долго. Но человек может все время получать больше чем вкладывал, и это в результате внимания к тому, что видит, говорит, делает человек рядом, и этот человек рядом может быть «твой» капиталист. Капиталист меня будет держать, только если получает продукцию, и – по Марксу, так мое – право на нее. Но в продукцию вложено в этом особом случае то, что я понял о мире, когда следовал вниманием за ним, толстопузым, то есть за тем как он видит мир. Я не готов сказать, что тогда то, что оказалось вложенным в продукт, потеряно в продукте, похоронено в нем это будут его сущностные силы – но вот заметьте, что мы всегда говорим о капиталисте как о человеке душевно опустошенном, пустом. И вот это последнее так и есть — приезжайте в Канаду, я вам таких пальцем покажу.

В самой истории с изменой в фильме (то есть, истории троих) нет врагов, которые были раньше и которых раньше недооценивали по неосторожности. Сам фильм, в целом, про большее, чем измена, и потому занятые много большим герои не теряют, все-таки, из виду мир совсем; мы, вместе с ними, почти с самого начала фильма видим людей, которые определенно могли бы нас убить. Опасность нарастает – но она нарастает постепенно. Но с изменой не так. Тут все рождается прямо на глазах – а раньше ничего не было.
Ранее говорилось, что Зло из потенциального, возможного становится реальностью нашего мира, когда мы отдаем – так получается, что ему – часть своей реальности, своего существования. Теперь мы можем посмотреть, какой тут самый начальный момент. Можно было б ожидать, что – раз Зла исходно нет в мире, оно может родится только внутри нас. И оно рождается так. Когда героиня сужает свое видение мира до только себя – уставшей, измученной жены неудачника и алкоголика, а свое чувство что мир принадлежит нам – до чувства, что что-то, что вот сейчас перед тобой, и есть то, что в действительности принадлежит тебе, и есть твой мир – тут, на этом месте, просто должен возникнуть объект. Он будет вызван к жизни. Он получит жизнь. Заметьте, что это – возникающее – не друг ее мужа. Друг ее мужа делает все, чтоб их спасти. Он рискует сам – и знает, чем рискует. Он не ищет ее, то есть не хочет ее, а не просто не добивается. Она же вызывает к жизни, прямо перед собой, мужчину – он выглядит так же как тот, но он ее хочет.

Это существенно, это не игра слов. Мы только что описали мужчину, кого знали почти весь фильм, до того. Дверь своего гостиничного номера открывал, на стук, еще тот человек. Но дальше он уже не попадает под описание. Значение этого может быть не понято, если не увидеть, что и героиня теперь другая. Пока она была с шарфом – мы знали ее, но без шарфа – нет. Но и она себя теперь не знает.

Героиня не ждала от себя такого, друг семьи не ждал, и мы не ждали. Что подтолкнуло ее – то есть, именно послужило толчком? Муж, из-за своей несдержанности и неосмотрительности оказывается в камере, и друг опять должен выручать. Друг, собственно, все время выручает; но теперь герой сам выводит себя из игры, и его друг оказывается не просто рядом с его женой, но как бы на месте ее мужа. То есть, водрузить иллюзию человека, который и будет теперь миром, можно только на место человека, который почти что и есть – ситуативно, сейчас — целый мир. «Малый» мир, как говорил Сковорода — но «малый» это не существенно тут, а существенно, что он – «мир в мире», и еще он становится, все более и более, «не проявляющим себя миром в непроявленном мире», а заменяется он на химеру человека как внешнего мира, т.е. мира, в котором героиня может жить.

Я теперь опять вспомню схему Сковороды: человек-мир-библия, да. Но мир это то, что мне дано через другого человека. Собственно, этот человек, «малый мир» у Григория Саввича, это просто не я. Это тот кто рядом, и «большой мир» дан мне в его восприятии, а отсюда его восприятие, раз оно способно на такое, открывается мною как мир тоже. Малый мир – но и, все же, целый мир. Человек мне дан после «большого» мира, на обратном пути: я сквозь человека попадаю в мир, возвращаясь вижу человека, и отсюда попадаю «к себе». Должен ослабеть этот человек, уже не так энергично отсылающий к миру как к тому всему, что своими глазами видит он, чтоб я застрял на этом его месте (которое должно было быть только переходной позицией). Не с одним только, а со многими важными для меня людьми вокруг должно начать все хуже получаться это движение сквозь них к миру, обратно к ним и потом к себе самому, и «себя самого» потому должно стать мало. Только потом подбирается живой человек из числа просто присутствующих рядом (который ни к чему особенно не отсылает, мало на что указывает) и на основе восприятия этого человека формируется иллюзия «человек как целый мир».

Как это связано с тем, что человек не может быть предметом внимания? Человек, кроме как указывать на мир, может и ни на что не указывать. Муж, достукавшийся до КПЗ (или, в вообразимом случае – пьяный до бесчувствия) ни на что кроме как на себя самого чье-то внимание обратить не может. Сосредоточив на нем свое внимание, никуда отсюда и посредством этого не попадешь. Если сквозь человека, благодаря ему, не начинаешь еще что-то видеть, то перестаешь видеть его самого. И вот находится – и водружается, сначала мысленно, – на его место другой человек, на которого начинаешь-таки смотреть.

Имеем, что «самоисключение» — лежать пьяным, засадить самого себя в тюрьму и т.п. – лишает партнера возможности отправляться сквозь субъекта к миру, «оставляет здесь» и, поскольку «здесь» сосредоточиться (прямо сейчас) не на чем, сюда, на это место, подставляется другой человек, которого начинаешь видеть фантастическим образом.

(Верно и обратное – если при таком поиске кого-то на место мира подворачивается человек, реально отсылающий в мир, то будет происходить очень постепенный отказ от — упорного – намерения видеть эту находку как «мир», с тем чтобы начать и правда попадать к миру сквозь него, а потому и сквозь других людей.)

Все это готовит отказ от самой темы «Зла», столь неустранимой из всей истории человеческой мысли, а даже не только их истории философии; на месте этой темы обнаруживается нечто совершенно иное: искажение нормального цикла сознания, возникновение фантастического «Я» — и выводящее этим из равновесия ситуацию вокруг, что и воспринимается теми, кто есть рядом, как «совершение зла».
Противоположностью «возвращения к себе» (после внимания сквозь человека, то есть внимания к тому, к чему внимателен он, что для него имеет смысл, и возвращения – вниманием – назад, так что теперь видишь его, а в итоге и себя) будет «уже исходно» знать себя, знать исчерпывающе и насовсем – что есть знание ложное. Т.е. выдумывающий партнера, как «мир», в этот момент имеет «исчерпывающее», «окончательное» — и обманное представление о себе.

Сама возможность «покаяния» имеет своим условием то, вернувшееся «к себе» человеческое «Я» помнит «себя прежнего момента» — и теперь, отсюда, видит свое недавнее поведение как грех. Соответственно, «вполне знать себя» нынешнему фантастическому «Я» — это не помнить о «себе прежнего момента». Тут невозможно даже понимание себя как «сейчас такого», и тем более как результат некоторого развития «себя прежнего». Фантастическое «Я» в понимании не продвигается; все что о нем уже сказано только что предполагает застылость.

Мы можем просто каждый день наблюдать слабые формы обсуждаемых явлений. События тогда не драматичны, но происходящее всегда можно отнести к одному или второму разряду. Так, все выражения типа «я теперь понял», столь обычно звучащие в повседневной жизни, подразумевают, что самому говорящему видно это «сейчас после тогда». Есть, значит, отголосок «только что до того» в «сейчас». В отличие от этого, влюбленность не просто «навсегда» — она «всегда», и на прежнее существование, на то, что человек кем-то ведь был и вчера, способно указать разве только чувство отгороженности «сейчас» от чего-то другого, силы теперь не имеющего. Если попросить того, кто «только сейчас понял», восстановить как он думал до того, то есть когда он еще «не понял», или понимал не все – это не разрушит его открытие, а даже усилит его. И потому он возьмется вспоминать несколько озадаченно, но охотно. Если вы предложите влюбленному вспомнить свое «до всего» отношение к «предмету», восприятие соответствующей персоны – у того возникнет четкое чувство, что на его влюбленность покушаются.

Мы говорили про ось, где была отметка «стараться простить». Это значит – знать о своих действиях, и стараться знать больше, хотя бы потому, что при нынешнем знании себя простить другого не получается. А «совсем не знать о себе, о смысле своих действий» — это ровно на другом конце. Это значит наверное, что имеется еще одно звено в последовательности интересующих нас душевных событий, не обсуждавшееся нами до сих пор. Когда человек видит только себя, а чувствует что ему всецело принадлежит то, что лишь окажется перед ним – там, еще до материализации еще должен быть момент, когда человек забудет себя. Происходит так: человек теряет из виду мир; от его чувства принадлежности ему мира остается лишь само это чувство принадлежности – но уже потеряно, принадлежности чего; он теряет из виду себя, в череде «возвращений к себе» обычно явленного ему самому как бы на краю поля зрения, на краю взгляда, направленного вовне; в фокусе этой направленности – вот что старый спор, есть ли чувство «направленностью на объект» (то есть интенцией, конечно), возможно, означает — возникает объект, и в пару к нему обнаруживается теперь и субъект. Конечно, это — не меньше чем наполовину занятый собой — субъект желания.

Это важно потому, что все вокруг много желают – и только в том числе желают убить людей, которые с первых минут фильма стали мне дороги. Я говорил в начале этого эссе, что противопоставление «мы-они» вызывает сомнение. Я говорил далее, что Зло вокруг нас получает нашу жизнь от нас – и мы ему нашу жизнь даем. Теперь мы видим, что всякий кто желает то что прямо перед ним, и только это, видит не то, что есть, как эта женщина видела в гостиничном ресторане не друга своей семьи (и ее, семьи, спасение), и что он сам в этот момент не тот, кого мы раньше знали. Интересно, что это оказывается так в отношении всякого вожделения — и в отношении страстного желания вещи тоже. Мы видим уже не ее. Я хочу сказать что где «чувство», там уже подменный объект поверх исходного. (Но только, конечно, не обязательно конфликтующий, несовместимый, с окружением. Он может быть вписан в «место».)

Тут всегда есть возможность случиться трагедии, но в случае мелких воспалений трагедия чаще всего не происходит, конечно, а не то мы б уже все друг друга перебили. В «Левиафане» эта же возможность реализована до конца. Все знают, что люди не рождаются жестокими. И может быть, мы обсуждаем сейчас механизм оказывающегося когда-то позже возможным «второго рождения». То есть, в качестве жестокого человека.

В мире действуют люди, какими они хотели б быть, и еще они же, какими они не хотели бы быть никогда, и вот тут становится нестерпимо тесно. Вы скажете, что это невозможно – человек или такой, каким он хочет быть, или такой, каким он не хочет быть, и двух сразу быть не может. Так я как раз говорю именно об этом – не может, и потому люди, которые точно не хотели бы быть такими, вытеснили из существования людей, которые хотели быть какими они в сущности есть. Вас не должно сбить с толку то, что мы вроде бы видели столкновение разных персон. Тесно в том мире, где каждой персоны по две.

Но, конечно, в мире становится тесно не просто из-за двух сознаний, то есть двух способов видеть мир, в одном теле, а потому конкретно, что способ видеть мир под названием «Зло» означает – всегда понимать людей вокруг как угрозу и помеху. Существенно, что наш юрист действует половинчато: и плохо, с женой друга, и хорошо, продолжая опасную для себя борьбу за него – а героиня только плохо, за ней больше не числится хороших поступков. Может быть это и не есть замысел, заложенный в сценарий; можно сказать, что «она и до того готовила, для семьи – так и потом готовит». Но в развиваемой мною логике именно так и должно быть: человек вызванный другими на не свойственную ему роль забудет себя лишь отчасти, и – для внешнего наблюдателя – будет действовать половинчато. А человек, забывший себя совсем, и толкающий другого забыть –будет, в глазах внешнего наблюдателя, просто разрушителем, просто Злом. Собственно ведь они, окружающие люди, вообще проявляя себя — вламываются в мир фантазии, взламывают его. Наверное это сначала переживается как вторжение, но попытка вытеснить то (тех), что портит всю картину, назад, то есть убирая из поля зрения, готовит уже и агрессоров. Прорывающая фантазию субъекта активность окружающих людей быстро (из-за начинающегося его противодействия) наводится уже прямо на него – и трансформируется в активность подавляющую.

В кино «Левиафан» фантазия мира, где допустимо любить жену друга, именно так прорывается активностью самого мужа женщины, обнаруживающего измену — и тут же еще и прямой агрессией, с кулаками. Нападение на юриста губернатором и его людьми (как, наверное, и убийство героини) все равно бы произошло, но теперь юристу нечем это встретить. Он возвращается в Москву своей фантазии, а не в город из которого уезжал – но это должна будет быть, так сказать, активная фантазия: удерживать желательную картинку можно будет, только если все время теперь действовать зло. И – действовать зло сообща с другими. Мир Зла оказывается теперь миром сопрягаемых фантазий! И, в дополнение, условием сохранения – все меньшей, не способной саму себя поддерживать и усиливать, а «сжимающейся» — фантазии будет все более выраженная злая активность. «Не способную себя поддерживать и усиливать» — в том смысле, в каком М.Мамардашвили в своих еще перестроечных речах говорил, что свободу «грамотно» можно определить только как возможность большей свободы, и сознание – только как возможность большего сознания. Реалистичность восприятия мира именно так есть возможность большей реалистичности восприятия, реалистичности восприятия большего мира. Но фантастическое восприятие всегда коллапсирует, это нельзя (изнутри) остановить, можно только сознательно забегать вперед, можно только сознанию двигаться – в этом особенном направлении – опережающими темпами. Это и есть механизм цинизма, и потому цинизм всегда совершенно сознателен, всегда есть сделанный выбор. Но в таком движении никогда не достигается дна, так как возможность еще куда-то продвинуться не «есть», а создается. Тот немецкий летчик, в полете над Альпами намеренно пустивший пассажирский самолет к земле, видел что он мог удержать испаряющееся «чувство себя» только ускоряя падение, только выжимая педаль. Зная, какие еще есть просто под ногой сегодняшнего человека педали, нам нужно очень, очень поторопиться и начать многое делать по-другому.

Ключевой момент всей темы двух возможностей сознания: потенциального (остающегося возможностью, но возможностью к которой субъекту всегда можно вернуться) действительного сознания действительного мира, и его же перевертыша, актуально проявляющего себя фантастического сознания видящего себя в фантазийном мире — это существование первого в форме второго. Мы обсуждаем не что-то ложное на месте истинного, а воплощение возможности истинному существовать так, в форме своей противоположности, то есть совершенно не узнавая себя. Отсюда – возможность неожиданных, для них самих, добрых поступков злых людей (существенно, что неожиданных, для них самих, злых поступков добрых людей не бывает): это и означает, что их развернутое злое поведение только обслуживало сохраняющуюся фантазию мира, а эта фантазия в свою очередь была не только на «месте» восприятия действительного мира, но была установлена поверх.

«Неожиданный поступок» такого рода это всегда поступок в отношении конкретных людей, и именно добрый, помогающий поступок. То есть встреча, лицом к лицу, с человеком может «отменить» все подменные картины мира – но именно на минуту, и человек не просто возвращается к привычному мироощущению, но и устраивается как-то оправдать свой минутный порыв. Условием же самого порыва является отсутствие у встретившегося человека роли, и это должен потому быть случайно встреченный человек: это разрушает роль, которую играет субъект. Нужно быть собой в момент искреннего обращения к субъекту – и сбой его имеющей злое материальное воплощение фантазии мира достаточно вероятно произойдет. Наверное, отсюда особая роль нищих и убогих в воззрениях Православия. Мне передавали слова одного историка, что нищий однажды сказал Ивану Грозному несколько слов и развернул его обратно в Москву, с войском. История, рассказанная мне, такова: Грозный ехал кого-то воевать, и к нему, сидящему на коне, подбежал с обочины дороги нищий и сказал «Поешь сырого мясца». Грозный отвечал, что он христианин и сырого мяса не ест. Нищий спросил – «А человечину тогда пошто ешь?». И Грозный вернул свои отряды.

То, что выглядит как возникающая теснота, противостояние интересов и воль, есть опасность человека рядом для такого субъекта, или двух таких субъектов друг для друга. То есть место где разойтись, как кажется, вокруг по-прежнему есть, но видят они только друг друга и именно как врага.

История с женой и другом мужа есть просто яркий случай пребывания в мире, происходящего в форме утраты действительного контакта с ним. Когда мы навязываем свое восприятие людей самим этим людям – но не так брутально, как это случилось на пороге гостиничного номера, тут всегда можно разглядеть у себя некое чувство, некое воспаление – и еще некоторую отгороженность, уже наперед, от возможного отказа сделать встречный шаг. Само это чувство, на которое я хочу указать, не охватывающее, что существенно, «весь мир» (который ведь «весь принадлежит») — а, напротив, выводящее мир за поле зрения — таково: я чувствую все своим, но не вижу уже его, и собственно не помню о нем. Я вижу только то, на что смотрю – а помню я, и вовсе, о будущем. Это не оговорка – я помню именно о «будущем» того, на что сейчас смотрю, о том, каким этот «некто» (или «нечто») должно стать. Знание, что это мне предстоит предмет моего внимания в «нужную» сторону изменить, не участвует тут. Я обращаюсь, адресуюсь к «будущему предмету» своего нынешнего внимания; я направлен в точности на место, занимаемое предметом моего желания и интереса в пространстве сейчас, но совсем не на сам предмет.

Не всякий предмет нашего, по сути, невнимания выдержит такое. А человек весьма вероятно что не выдержит. Человеку, оказавшемуся под таким давлением ожидания и прогноза, может оказаться важным вернуть себя, отличить от навязываемого образа, проявиться для себя – и для нас. Такой человек испытает, вероятно, гнев. Когда нас атакуют, то это в большинстве случаев происходит так, как произошло с героями фильма. Нападение в значительной степени есть разрушение роли, которую мы кому-то отвели. Нам показывают, что «они» совсем другие, ровно наоборот, и что нам придется это понять. В законченной форме это обязательно физическая агрессия, и обязательно брутальное нападение. Тут видно есть необходимость действовать руками, телом вообще. Обратите внимание, что все, кажется, без исключения фигуранты дел о массовых убийствах последних лет в американских школах, кинотеатрах и рабочих цехах действуют пистолетом или ножом, но никогда ядом. Это – то есть яд – к счастью, не возвращает, в режиме ускорения падения, как я сказал о пилоте, исчезающее чувство «я есть». Иначе горя было б гораздо больше.

Уже обсуждалось, что мир вокруг весь и во всех деталях виден только со внешней по отношению к нему и всем его деталям области, и это область веры. В фильме, при этом, мы видим религиозную веру в совсем другом качестве. Сцена, когда уже почти уничтоженный герой забредает в развалины церкви к компании его сына — а мы помним, что в той семье они говорили «церковь», о развалинах вдали — очень нужный в этом фильме кадр. Они говорят так, словно то что было раньше – по-прежнему тут. Но даже еще важнее то, что герой, так надо сейчас сказать, верил жене и другу. Фотографии армейской молодости на стене есть история этой веры. Стена, которую мы потом еще раз видели в момент разрушения строительными машинами – стена дома, в котором эта вера жила. В этом смысле, именно там и должны воздвигнуть символ уже своей веры те, кто разрушили мир героя. Но существенно только то, что вера тех людей была прежняя вера. Муж верил жене, говоря вообще, потому, что она обещала – то есть, при замужестве, конечно. Он верил другу, потому что было армейское братство. Его жена и друг потом поверили в страсть, в порыв и в сексуальность вообще; я хотел бы подчеркнуть именно слово «поверили». Тут есть какая-то связь: именно вера в импульсы занимает место прежней веры, а потом уже будет поставлен и храм. Именно первая замена готовит вторую.

Мы знаем, что прежняя спокойная жизнь связана с верой героя, со старой верой. Его вера в прежнюю дружбу и в прежнюю любовь не просто не подтвердилась, но была частью потери мира из виду и потери из виду реального человека рядом, воображения будущего человека и водружение этой химеры на его место. Ничего не остается как сказать, что та его вера готовила все это и была этому началом. Альтернативой прежней веры в нынешнего человека будет – будущая вера в этого сегодняшнего человека. «Будущая вера» звучит плохо; но я имею в виду веру, возможность которой нам предстоит прояснять для себя, смысл которой должен для нас себя являть, обнаруживать, после чего уже нам предстоит обнаруживать себя верующими именно в этом смысле. Может быть, лучше тут говорить – восстанавливаемая вера, вот как метал может быть восстановлен из окисла. Это точный образ: железу нормально ржаветь, но оно может быть все время восстанавливаемо. Я не про поиск некоторой правильной трактовки Православия вместо неправильной, натворившей бед. Я про постоянный поиск, постоянное восстанавливание. Действительное сознавание это сознавание все время восстанавливающееся, и это всегда переход к большему осознаванию как к осознаванию большего. Такая возможность восстанавливания неразрывно связана с возможностью возвращения к действительному сознаванию мира от сознания ложного; собственно, это один процесс.

Мир не меняется по причине незыблемости веры. Горы приходят в движение, это мы знаем – но ничего не сказано об сдвиге их к лучшему. Измениться – к лучшему – сначала должна вера. Это то единственно то, что вне мира. И измениться она должна так, чтоб оказаться способной охватить, объять мир. В смысле – охватить больше, чем было охвачено. Собственно, с этим связан христианский концепт прощения.

Чувство, что все принадлежит нам, ведет к потере единственного, что на самом деле нам принадлежало, нас самих. Ничего другого не может быть собственно потеряно, разве что из виду. Зато «себя» теряем не только мы сами. Выбирая действовать наперекор тому, какими мы намерены их видеть – и видим, как нам кажется — люди выбирают вовсе не себя. Они, фактически, тоже себя теряют, так как противостояние назначаемому им нами — к тому, чтоб быть собой, не приближает никак. Такая вера в людей, которая делает тех, в кого мы верим, настолько хуже – на самом деле вовсе не вера, а нечто иное. Вера, охватывающая мир – имеет дело с том, что номинально есть. То есть готова иметь дело со всем, и с таким какое оно номинально есть. Вера, охватывающая еще большее, ощущающая возможность охватить – есть отдаление от намерения давить на людей ради изменения их в «правильную сторону». Такой вере не до того: просто чтоб объять большее, ей нужно измениться самой. Измениться, собственно, в правильную сторону – но эту «правильную сторону» можно узнать только по одному признаку: вера теперь должна охватывать большее, а значит обнаруживать это большее для себя, то есть для нас.

Сознание, которое знает о мире и отвечает миру, какой он есть сейчас, к миру этим, и в этом, привязано, и тут измениться ничто не может. Если расширившейся вере оказывается дан больший, охватываемый ею теперь, мир, это значит что сознание тоже расширится. Оно не отстанет от мира; оно лишь не способно уйти от него вперед. Вперед уходит вера – но ведь это наша вера. А это и значит что развитие, расширение – нашей – веры есть развитие и расширение нашего сознания. Когда мы начинаем с большей веры и с веры в большее – мы обнаруживаем больший мир, как принадлежащий, теперь, нашему расширившемуся (только, конечно, в смысле способности отвечать, соответствовать миру, и ни в каком другом) сознанию. Я верю, что это будет еще и, пусть несколько, лучший мир. Но делать его лучше – это верить в какой он есть сейчас и еще как в несколько больший. То есть как в такой, в котором противоречия окажутся только несовпадениями, а несовпадения обнаружат свою укорененность в общем.

Теперь возможно сказать, почему чувство что мир принадлежит нам есть ложное чувство – а не только лишь приносит, как мы видели, вред. Мы, какие мы есть сейчас, сами принадлежим миру. Наша вера как поиск возможности охватить большее есть возможность большего мира и нас, этому большему миру принадлежащих. Мне покажется, что мир принадлежит мне, только если я кажусь себе как бы больше мира, пусть я и не замечу, не отфиксирую такой мысли. Это – если моя вера, став больше, не будет обращена сразу же, как вид внимания, к миру – и окажется обращенной ко мне самому. Я покажусь себе охватывающим мир, и потому только, что расширения мира, как охватываемого большей, теперь, верой – я не заметил. Но для этого нужно не заметить и расширения своего сознания, не отстающего от мира никогда. Мир, который якобы принадлежит мне – это вчерашний мир; и это моя – сейчас – мысль о вчерашнем мире. Это такая вот запертость себя в своих представлениях, и обсуждаемый процесс собственно нам уже знаком: вымышляя и вымыслив человека напротив, говорили мы, героиня теряет контакт с собой, теряет себя – и какое-то время навязывает партнеру каким ему быть. Он вроде и согласен быть таким, быть теперь в таких рамках, но в итоге обнаруживает некоторые новые, неожиданные для героини и для себя самого качества. Он оказывается больше, чем казался до сих пор – а только что мы говорили, как «больше», вне нашей воли, а значит и неподвластно нам, становится мир. То есть это, все же, один общий механизм.

Пробуя больше верить в то что будет и любить то что есть, мы оказываемся большими в большем мире – но единственный конструктивный следующий шаг устроен так как предыдущий. Если я в какой-то момент чувствую, что я получаю контроль над миром, что в моей власти улучшить его – я вижу сон о мире предыдущего момента. Миру не понравится это, он сбросит с себя декорацию, выйдет из навязанной роли «моего хорошего мира», и тогда все будет говорить мне о том, что это я в его власти. Это будет неправдой – но для исправления ситуации начинать придется издалека, с веры и любви.

Все выглядит для нас в России и в мире так, словно Зло способно очень хорошо договариваться, но Добро почти не способно. Как это следует понимать? Если Зло есть полное неузнавание себя и, при этом же самом, способно весьма успешно противостоять самозванным хозяевам мира («мир принадлежит нам») – то ведь такое «неузнавание» или «незнание» себя плохая почва чтоб договариваться. Значит, есть иная почва. Договориться в этом случае можно только о Прошлом – как о таком, когда еще можно было быть собственно собой, видеть мир какой он есть, и разделять это знание мира. Зло действительно договаривается хорошо – но договаривается о том, чего уже нет, договаривается именно это считать – и иметь – «Настоящим». Добро – если намерение упорно желать видеть всех «добрыми» или сделать такими стоит называть этим словом – именно и порождает Зло вместе с его способностью договариваться и сообща удерживать Прошлое. Мы же, читатель, не способны договариваться постольку, поскольку каждый имеет свое отдельное надуманное представление о Будущем, сделанное из «сейчас» по формуле «лишь бы лучше, чем это». Если мы ничего не предпримем, то присоединиться ко Злу в общем «Прошлом» и будет закономерный итог.

Вместо выводов

Левиафан – это не круг злодеев, замыкающих нас в кольцо, но расплата, происходящая с нами сегодня именно в такой форме. Все чувствуют, что мы как-то заслужили это, но есть сомнения или же разногласия относительно того, как именно мы на себя это навлекли. «Что мы сделали не так?» — вопрос, сильно сбивающий с толку. Тут предполагается, что «правильное» не имеет никакого отношения к случившемуся с нами. Мы просто свернули с пути, и единственно необходимо вернуться на дорогу — и «правильное» нас там в конце ждет, мы знаем, какое оно, и признаем сразу. На самом же деле нужен вопрос «как нам теперь лучше понять, что есть «правильное», как имеющее самое прямое отношение к случившемуся с нами?» То есть, понять исходя из случившегося.

Мы потому поддались на призывы «сбросить Царя» – и тут, в этом контексте, я могу говорить «мы», потому что все предыдущее строилось на допущении что мы все те же и есть, значит я не добавляю ничего нового – что у нас было ощущение, что мир и жизнь принадлежат нам. Это было по природе своей христианское ощущение, собственно искупленность: понимание и «жизни» и «мира» предзадано в этом случае идеей Искупления. Эта идея не просто не устранима из веры, но в случае Православия расположена чрезвычайно близко к самой сущности, в которую веришь. Не понявши невозможность в этом случае отбросить контекст этого переживания, то есть религиозность вообще, мы решили что это испытываемое нами чувство «мир принадлежит нам» сообщает нам, так сказать, о Земле и Воле, то есть о непосредственном мире вокруг нас и о нас самих. «Землю крестьянам» и «Фабрики рабочим» было кажется прочитано на лицах. Это оказалось хорошей приманкой, совершенно конкретные люди искали как приманить, и нашли. Им самим это не принесло счастья. Сами они – в разговоре между собой – не сомневались, я думаю, что они совсем другие, и получившие теперь известность слова Ленина о том, что его устраивает смерть 80% населения России, если это разожжет пожар Мировой Революции, как кажется, проводят не количественную, а качественную черту. Те, кому все «проценты» не жаль, должны быть сами совсем другими. Но я хочу обратить внимание, что приманка подбрасывалась окружающим, но — раз это мысль – то изыскивается эта мысль именно в своей голове. И она должна родиться там. То есть это крайняя форма – но именно общего непонимания того, какую именно благую весть передала нам Византия. Поэтому я не могу сказать, что соблазн Революции был подсунут: его разглядели в нас те, кто нашел это же, до всего, в себе. Агитаторам получилось назваться «своими» в 1917 году потому, что они и были своими, в этом единственном, но все решившем отношении. Они не понимали Православие и ненавидели его – и оказались на мгновение убедительными для тех, кто только не понимал.

Что было дальше, хорошо схвачено окуджавовским – «кто же думал, что будет таким пробуждение// и таким – пейзаж за окном». Существенно, что он сам прослеживал самые ранние истоки такого итога «из пушкинских стихов» — то есть это очень, очень наше. Для самого Булата Шалвовича все время была эта тема; никуда не деться и нам.

То есть это чувство – что все принадлежит нам — не «советское» наследие, и при этом такое знакомое нам по всему советскому. Сам я помню это как мироощущение, а я был ребенком в семидесятых. Но это значит, что это чувство или оказалось воспроизведенным в «советском», в ходе «передачи народу лучших достижений дворянской культуры», или же само «советское» уже исходно было воплощением и материализацией этого чувства.

Наш герой, и те кто с ним, показаны нам живущими так далеко от Москвы, что периодизация оказывается, и как бы даже намеренно, стерта. Это в Москве можно пытаться делить происходящее на «продолжение советского», «возвращение имперского», какое-то «относящееся к новой России» еще. А тут, у моря, это просто мы. «Мы вообще». Наше – из любых времен – все тут; но и наш опыт понимания, когда б мы не выработали его, оказывается прямо применим.

История Советской Власти после смерти Сталина предстает для меня сейчас не как спор о возможности коммунизма, как это единственно и казалось нам всем всего 25 лет назад, а видится — на 99% не понимавшимся самими деятелями — нащупыванием вслепую и среди развалин (и трупов) пути к некоторой новой возможности осуществления того, что Вл.Соловьев когда-то назвал «реализмом» — то есть полнейшему воплощению небесного в земном, но возможности уже не связанной ни с Россией Романовых, ни с религиозной верой той России. А сейчас уж тем более дело не в том, как нам вернуться к той вере, а в том, как точно избежать возвращения туда; я не решился б сам судить о религиозности того времени так, но Бердяев имел на это право и решился, говоря в первом номере издававшегося им в Париже с 1925 номере журнала «Путь», что то понимание православия, которое и было довлеющим до 1917 года, вело к катастрофе с неизбежностью.
Мы обнаружили в Перестройку, что мы опять переполнены чувством, что все собственно принадлежит нам. Слова Розанова «Русь слиняла за три дня» вполне подходят для описания трех последних дней Советской власти. И опять-таки тут обнаруживается попытка – по словам Бердяева, именно и погубившая предреволюционную Россию – обернуть земное (все земное) в религиозное как в какую-то ткань, или же покрыть это «все» земное этой тканью. И такие действия, конечно, есть обещание неудачи, и даже она сама.

В этом эссе я представил, как мне кажется, другую возможность понимания ситуации. То, что губит героев фильма «Левиафан», есть на самом деле то же, что губило бы их же в 1917, и затем в 1990-м. Это – верное, а не обманчивое – чувство, что все принадлежит нам. Все действительно нам принадлежит. Но жизнь и смерть зависит от правильного понимания этого «все». Дело в том, что нам не принадлежит часть, и оставь мы себе только часть и выпустив из виду остальное, мы потом и эту часть не удержим. Дом этой семьи – конечно, я имею в виду его. Не удержать дом, если город и область – как это было показано – собственно уже не наши. Но поражение и гибель начались с намерения считать город (или область, или страну) – всем. Тем «всем», которое все наше. Наши, на самом деле, кроме того еще и ответственность, и вина, и прошлое, которое при внимании к нему обнаруживаешь как далеко уходящее за свидетельства армейских фотографий молодости, что висели на стенке в том доме, и будущее, которое на самом деле можно обсуждать разве что как «завтрашний день позавчерашнего дня», но которое в этом режиме обсуждения когда-нибудь предстанет для нас протяженней, чем время чтоб той паре вырастить их ребенка. И Время – но и отсутствие времени. И полная возможность пить – тут имеется в виду, хорошими людьми – водку, и на самом деле совершенное отсутствие времени когда ее пить. Бердяев говорил в 1925, что вовсе не Революция погубила Русь, но топтание в вопросе понимания христианства. Нужно было, пора было перейти к следующему его пониманию (что и было б настоящим его, христианства, развитием), а это не было сделано русскими людьми.

И Прошлое, и Будущее одинаково не существуют. Однако попытки построить Будущее и попытки вернуть Прошлое не равны. Первое есть намерение реализовать, воплотить мою фантазию о Будущем – и это не ведет ни вперед – ни, поначалу, назад. Но в итоге мы получаем Прошлое. И оно не свалится на нас и не проснется – а будет выбрано нами и еще покажется спасением, потому что мы увидим, что мы оказались нигде. Фантазия, в том числе и о лучшем Будущем – это только моя фантазия, и то, что она включает и других людей (то есть, также воображаемых мною), как раз исключает возможность нам, каждому имеющему по такой фантазии, договориться наяву. А Прошлое словно бы остается в запасе – и мы в итоге сами кинемся к нему: только там можно теперь вновь друг друга встретить.

Люди, которых я видел на экране, жили так широко, как живут люди, которым на самом деле принадлежит все. Но понимали они это «все» не так широко, и это несоответствие стоило им их жизней. Мы, уже не герои, а зрители фильма, должны верить этому чувству, что нам принадлежит все. Это чувство необходимо нам, а не просто есть у нас по праву. Необходимо оно вот зачем: нужно искать такого понимания мира (то есть такого «все»), которое было б действительно соразмерно чувству свободы, испытываемому не только тремя взрослыми и мальчиком в самом центре фильма, но и некоторыми еще вокруг них — пока они еще ничего не боялись. Если мы рассмотрим наше понимание этого «все», примеряя его к чувству, то мы ничего не упустим из упускавшегося нами, может быть, не одну сотню лет. Из охвата, вниманием, действительно «всего» — на мгновение, но подкрепляемого чувством, что это «все» принадлежит мне – рождаются две вещи. Отсюда рождается шаг, это знают все – я же добавляю вот что: отсюда же рождается и место, куда шагнуть. Наш мир расширяется так, и если движению случается прекратиться – то тут виноваты, как я пробовал показать, некоторые свойства человеческого сознания, которые не замечались до сих пор.

Люди, которые в центре кадра в фильме «Левиафан» — это хорошие люди. Они, я так считаю, не делают ничего плохого. Но они делают недостаточно хорошего, а это смертельно опасно – и действительно губит их. Собственно, единственно где можно не заботиться делать больше хорошего, это Рай, читатель. В самом деле, место, где можно уже не стремиться увеличить хорошее и не нужно стремиться избегать плохого, где просто уже живешь себе — есть, и оно нам известно, оно называется Рай. Так что герои действовали так, словно они уже в Раю.

Мы приходим тут к недостающему элементу, и все остальное приобретает смысл. Вера в будущее и любовь к настоящему в будущее отправляют, или его, будущее, создают. Вера в то, что лежащее сейчас перед нами и есть обетованное будущее, надо только это все «взять» или «вернуть себе», создает цикл – когда дистанция между всем что есть и тем что мне видится вокруг все больше и больше; и очень скоро «все» уже принадлежит мне. Это и есть мираж Рая; но действительность тогда врывается в, я попросту скажу, сон. И мы оказываемся в Аду.

Приложения:

Для ленивых студентов

Оставив позади теперь уже все надежды ХХ века, которые слишком во многом были нашими русскими надеждами (вот как есть «русские вопросы», это совсем не про этнич-ность), отошлем туда же и его заблуждения. Психика вовсе не есть отражение окружающей объективной действительности – совсем, друзья, совсем; сознание не есть (по крайней мере, не в первую голову) результат встречи мышления и речи, как двух таких могучих рек, а социальные практики лишь отчасти просто ждут, в порядке интериоризации, присвоения и перехода вовнутрь.

Все это не таково – а таково, что нет возможности это назвать и затем, отсюда начать во всем участвовать; но кажется есть возможность начать участвовать больше, чем обычно – и смотреть, как, и в качестве чего перечисленное явит себя. Я организовал наше полнофор-матное участие в фильме «Левиафан», и ряд явлений имели место.

Похоже, что мы что-то видим и что-то понимаем «сейчас», и на основе этого действуем; мы приходим к какому-то итогу действий, и как раз тут имевшийся завод оказывается растраченным. Мы и не знаем, что еще сделать, и точно не хотим. Зато мы заняты другим, как бы заполнены этим «другим»; более тщательное рассмотрение показывает, что мы вле-комы этим нечто, как магнитом, а заполнены мы этой вот своей занятостью им, мы эта занятость и есть. Это я предложил вам заметить с помощью выражения «надежда светит», и в дополнение мы нашли немногое – надежда «впереди», но не во времени, а в некотором про-странстве «перед» нами. Ее можно видеть, но можно и не видеть. Она светит все равно, но кто-то может обнаружить это, а кто-то прочно не может обнаружить. Эти люди будут жить по-разному. Те люди в фильме «Левиафан», на стороне которых я, в разной степени имели такое чувство, соответствующий опыт, хотя никто бы из них про такое первый бы не сказал. Обращаясь к главе семейства, про это не пришлось бы больше двух слов объяснять; те кто вокруг него, слушали бы дольше, но в итоге узнавание несомненно б произошло.

Когда дело доведено до точки и происходит то, что я назвал «надежда светит», в этот момент разные люди действуют по-разному. Всякому можно, я полагаю, немногими вопро-сами помочь попасть на обсуждаемую тему, но вот без наводящих вопросов для многих людей оказывается замечаемым не само это явление надежды, а уже производные от него. Это для одних предстает как «приоткрывшееся теперь будущее» (такой человек увидел, что дальше делать), для других как понимание, «теперь», что «хорошего ждать нечего», а для третьих новая ясность в отношении прошлого, конкретных прошлых событий, приходящая вот только в этот момент. Это тогда такое «прошлое будущего» — в том смысле, что отсюда также берется вывод, что дальше делать. Но если переживание надежды останется именно переживанием надежды, длящимся тогда минуты, то человек начинает видеть больше вокруг сейчас. Если вы сейчас прочитали «замечать», там где я написал «видеть», то феноменологию вам еще не преподавали.

Все выглядит так, словно мир на самом деле становится сложнее в этот момент, в нем появляется больше (ну, не на много) вещей и больше связей между вещами — а то, как вы будете понимать происходящее, в такой момент, с вами коррелирует с тем, как вы отнеслись к сказанному в первом абзаце. Вопрос даже не в том, было ли то, что мы заметили, до того как мы заметили его – а в том, следует ли считать ответ «было» само собой разумеющимся и потому необсуждаемым, или же нам не следует вовсе ничего оставлять без рассмотрения, а «само собой разумеющееся» считать особенно обещающим в смысле возможных сюрпризов. Весь разговор о «Левиафане» есть результат готовности такое «само собой разумеющееся» замечать и, затем, стараться на этом как можно дольше задержаться вниманием. И вот, сколько не смотри, внимание сообщает мне только о характере обнаруженного и о характере обнаружения, и ничего ни о каком «до», позволяющем сказать что нечто было раньше, но теперь замечено. Видно только, что после переживания надежды в мире, то есть и вокруг себя и в себе, обнаруживаешь нечто новое, мир оказывается переживаемым как более интересный (то есть, вызывающий интерес), а сам оказываешься желающим нечто сделать или предпринять.

Пространство надежды и есть пространство расширения мира, можно так сказать что новое и дополнительное «пристраивается» там. Если вы в подобный момент просто замечаете вокруг нечто, чего не видели раньше — это конечно относится к тому, о чем я говорю. Од-нако и новые мысли, новые взгляды, новые научные взгляды, начиная с этого момента имеющие место для нас, то есть в нашем мире, заполняют тоже именно это дополнительное к миру пространство. С именно научными взглядами тут возникает парадокс; из собственно кино «Левиафан» этого не вывести, но пару слов трудно не сказать. Дело в том что научные взгляды — они «новые» и, при этом же, «окончательные» (ну, всякий раз), и это связано с изложенным выше сразу двумя способами: научные теории строятся авторами в этом «дополнительном» пространстве, но понимается оно как пространство мысли, теоретического мышления, высокой абстракции. И, это второе, построенное тут мыслится не просто как незыблемое, а как центр, вокруг вертится все, так что наш мир как познанный мир расширяется во все стороны вокруг этого – а в самом центре его, положим, «два плюс два равно четыре». Ну, и философия систем тоже тут.

«Верующее сознание» – я скажу так – есть такое, которое имеет одно исчерпывающее объяснение сразу для всех только что обсуждавшихся явлений. Я хочу сказать, что религиозная вера есть более развернутое, чем мое, восприятие того как «надежда светит», а религи-озные практики Православия составлены тем, что непосредственно хочется осуществлять, если доверится имеющемуся переживанию. От Византии мы получили самые общие инструкции, а детализация, за тысячу лет, произошла в опоре на это «хочется», но именно – пе-реживаемое в момент когда «доверяешь». Я не берусь говорить ни о каких других религиозных практиках, не имея к ним отношения даже и по культурному коду, а о Православии я не готов сейчас – и не мог бы – сказать ничего больше.

Однако же два предыдущих абзаца, в небольшой степени перекрывая друг друга, указывают, этим общим местом, на одну возможность – и, кажется, это возможность смысловой ловушки. «Систематическая вера», в точности как систематическое мышление, способно помыслить переживаемое впереди находящимся в центре. Говоря более точно – обнаруживающееся впереди нас в качестве находящегося в центре всего. Это и есть религиозный взгляд на мир – но тогда во всем что мы видим мы ожидаем видеть Бога. Но Бог таков, что многое вокруг несовместимо с таким ожиданием. И мы не видим многого вокруг. То есть мы смотрим, называем словами, имеем дело и, бывает, непримиримо боремся – но у нас есть ощущение, что кое-чего из этого «на самом деле» просто нет. Бог есть, человек прощен, и «мир принадлежит нам» — я возвращаюсь к героям «Левиафана» — и мы отмахиваемся от неприятных вещей, людей и обстоятельств, в точности как от неприятных мыслей. Вот как бы говоря «да не морочьте голову» — всему этому.

Это – но лишь отчасти — как двойной взгляд, или взгляд, который видит в одном предмете две вещи сразу. Когда такое происходит с человеком вопреки тому, что я выше представил как «устройство всего», то это явная индивидуальная болезнь. Но мы говорим о том, что санкционировано этим самым культурным кодом, видеть мир вокруг — и не отдавать в то же время себе отчет, что видишь еще и «землю обетованную». Еще раз, это важно – не предмет и другой предмет на том же месте, это тогда будет болезнь человека, но мир и в то же время и Рай – а это тогда проблема общества. Но не сегодняшнего именно российского общества; если мне действительно удается, как я надеюсь, удерживать «наивный взгляд» на обсуждаемое, то есть удерживаться в пределах чисто дескриптивного описания, то теперь следует сказать, что это возникло в нашем обществе давно и только усиливается. То есть то, что герои пьют все больше водки и все больше ругаются матом, я предлагаю понять как то, что они все больше видят себя в Раю, а вокруг в тоже время почти одни мат и водка. Это очень ответственный момент всего разговора – я люблю этих людей, я сам такой, и я не сказал что «они не правы» или что «этого нет». Если вы так поняли, про «не правы» и про «этого нет», вам и до сих пор еще не преподавали феноменологию. Все выглядит так, словно они находятся одновременно в двух мирах – и в одном из них у них все больше проблем.

И главная проблема – это люди. Дело в том что «выключать» предметы, происшествия, темы и переживания, все что не такое исходя из генерального чувства «мир принадлежит нам» не составляет особого труда. Я намеренно не комментирую никак слово «выключать», я уверен что вы и без меня отлично знаете как это делать. Но люди, которых вы начинаете не замечать, начинают делать нечто, чтоб вы их точно увидели. И это имеет тенденцию переживаться как нападение. Но люди и сами ведь таковы, культурный код тот же самый. Мы тоже лишние в их картине мира, и они смотрят сквозь нас – я помню это смешное выражение из моего детства — «словно ваш папа был стекольщик». В моем детстве так говорили, точнее еще продолжали иногда говорить, в кинотеатрах, человеку который ненадолго закрыл собой экран, потому что все было еще очень мирно, а потом перестали говорить – ведь если сейчас такое сказать то весьма вероятно ударят, потому что поняли слова или потому что не поняли слов.

Но я должен был начать с другого места. Мир расширяется, заполняя прибавившееся дополнительное пространство. Возможно показать, что даже в случае совершенно автоном-ного существования мы начинаем видеть «лишнее», то есть то что не учтено в нашей картине мира, чего не было в нем самом, сначала глазами другого человека; но чтоб держаться опыта с «Левиафаном» — я ограничусь словами, что зрители следовали взглядами за взглядом героев, мы смотрели показываемое режиссером, а мои терпеливые читатели следили за предложенной мною логикой.

Тут нужно понять что от чего зависит; чужое внимание (которое ведь можно проследить), чужое высказывание, целый текст — каждое из трех, кажется, могло бы быть главным и основным. Но являет себя, и весьма властно, в таком качестве «главного» – текст. Текст есть взгляд человека, но только сначала детально отработанный и продуманный им для того, чтоб лучше получилось продолжать смотреть, а потом тщательно простроенный им для того, чтоб уже нам лучше получалось следовать за этим его взглядом. Мы можем видеть что видит — молча — человек рядом с нами, потому что мы натренировались с текстами. Но не обязательно с такими как текст про «Левиафан» — я думаю что читая любые тексты, начиная с первого класса, тренируешься в этом. То есть – я предсказываю – не научившийся читать ребенок не может увидеть то, как вы видите. Он может увидеть, во что упирается ваш взор, и начнет смотреть на это же – но увидит он свое а, еще, не ваше. В доказательство исходности именно текста я скажу только, что фильм в целом, как текст, сделал нас следящими за словами героев и даже за направлением их взглядов, но не наоборот. И если бы фильм был слабее, мы бы следили за словами, но за взглядами б не следили. А мы следили, неотвязно; то есть фильм зарядил значимостью фразы и, сквозь это, и взгляды также.

Так, как мы смотрели фильм, мы видим просто все вокруг. То есть внимание и интерес к человеку рядом, приводящие к желанию «взглянуть его глазами», важная вторая часть того, как расширяется мир. И тут все сходится вместе: мир сужается для героев фильма «Левиафан», и для них же люди вокруг все больше источник не хорошего, а плохого. Не то что бы уже не слушаешь, что вокруг говорят, но все время остаешься настороже, чтоб тебя как-нибудь не использовали, или не отправили куда-нибудь. Поверьте, я совсем не шучу, мне совершенно не до шуток сейчас; есть несомненная связь между тем, что человек, своим вниманием к чему-то, нас к видимому им отправлял – и тем чтоб человека «послать». Все меньше первого, и все больше второго.

Герои это те, кто может все же почти всегда понять человека рядом; злодеи это те, для кого не исключена возможность вдруг, вот так случится, понять – просто таких отдельных случаев, с ними все равно бывающих, совершенно недостаточно.

Человек отличается от вещи не тем, чем вы думаете, а тем, что он указывает нам на вещь, на предмет, на что угодно в мире, а вещь указывает только на себя. Но из этого выходит, что человек не может, не должен быть сам предметом нашего внимания — и что разглядывая самого человека, мы обходимся с ним как с вещью. Собственно, превращаем в вещь – и он реагирует так, как и можно ожидать. Он атакует; не самые брутальные атаки в фильме возникают именно так. Самые брутальные – еще иной природы. Эта иная природа существует в связи вот с чем: человек не должен быть также предметом для самого себя. Психология ХХ века научилась делать его таким предметом, задавая ему вопросы о нем самом, и он натренировался отвечать, о себе, и тогда та психология обнаружила, что не знает что с этой говорящей вещью делать. И уже не узнает; я же предлагаю вам позволить человеку делать с вами; но именно и единственно сейчас – позволить привлекать ваше внимание к тому, что видит он. Конечно не любому совсем человеку, но и не только режиссеру Звягинцеву; если вы дочитали до этих мест, то вы довольно многим такое можете позволить. Тест.

Я конечно не мог бы сказать, что быть для самого себя предметом внимания невозможно. Но если вы только не замечаете нечто в себе после внимания к тому, что занимает внимание человека рядом – а тогда это «новое», что вы замечаете в себе, и правда новое, и есть пример расширения мира в пространстве надежды (то что в вас ведь тоже «в мире») — то вы эксплуатируете в себе возможность, которую имеют все, и все эксплуатируют, но которая в тяжелых случаях (ну, до этого всем, я уверен, далеко) становится собственно разговором с собой. Разумеется, многие часто разговаривают с собой, в смысле что когда они одни в комнате; но это – мысли произносимые вслух, адресованные реальному человеку, которого вы бы хотели видеть рядом. Но некоторые так не хотели бы видеть совсем никого, ну совершенно никого рядом, что начинают разговаривать с собой как два человека. Нам это нужно, в теме про «Левиафан», потому, что это стадия в сжимании мира: если люди вокруг своим существованием только расстраивают, а не замечать себя не дают, то возникает целостная иллюзия уже законченного совершенно фантастического мира, где никого и ничего, что прежде расстраивало, просто нет, и только разговор с собой его единственно и оживляет. Я предполагаю что, в нашей культуре, это все равно пребывание одновременно в двух мирах. То есть, тогда, это Рай и этот фантастический мир «на одного».

Это — тема про любовь и измену в фильме Звягинцева. Человек должен сначала расхотеть совсем видеть все вокруг, так сказать замкнуться в себе, и в нем должны обозначится эти две возможности, для разговора с собой, а потом кто-то рядом должен подойти на роль, и быть назначен к исполнению. И героиня влюбляется, мгновенно. Может вы бы происходящее в гостинице назвали бы иначе, но я назвал бы именно так. Второй человек тогда тоже оказывается не собой, но вмещается в роль плохо; и он-то не живет в фантастическом мире, а пытается этого «нового себя», кем он оказался вдруг, как-то втиснуть в обстоятельства своей повседневной жизни. Будет ли натяжкой с моей стороны сейчас отметить, что мир тогда, то есть почти тут же, и в лице конкретных людей, атакует их обоих (отчасти обоих вместе, а отчасти каждого по отдельности) — больше?

Я хотел бы отфиксировать тут, что героиня не является более собой, и видит не реального человека рядом. А больше не видит ничего – и в этом разница; ее избранник видит ее и мир – и что-то должен делать с нереальностью ее в реальном мире; видит себя и мир – и точно знает что таким ему не вписаться во все окружающее. Потом, когда они уходят из гостиницы, действительность отыгрывает свое. В кино, когда она и он покидали гостиницу, у нас было сильное чувство жизни, да? Но вот попробуйте вспомнить хотя бы сейчас, и вы увидите, что у нас тогда совсем не было чувства надежды, это чувство куда-то делось. Пото-му что это в точности другой полюс относительно того, как хорошо бы жить. Действитель-ность все равно заставит знать о себе, и жизнь будет продолжаться — но может выйти, что уже без кого-то. Мир явит себя как нечто большее, но тут мы и увидим, что сознание не есть точное отражение мира с помощью слов: все резко, скачком становится сложнее, а слов у них обоих как раз нет. Я хочу сказать, что только если начинать с чувства надежды, то оказываешься как раз готов к, как раз, новому в мире. Если попытаешься уйти от мира, каким его видишь сейчас – как героиня, совсем, закрыться в номере, с собой, то мир и в этом случае изменится, но ты окажешься как раз не готов.

Предательство есть такое действие по отношению к нам, которое разрушает нашу способность доверять человеку рядом. Доверять нужно чтоб согласится посмотреть на что он смотрит, а разрушается способность доверять если нам пришлось пожалеть, что мы доверяли. И вообще пожалеть что человек рядом был на свете. Уже это гораздо дальше чем игнорирование человека и даже чем властное, с привлечением уже просто всех сил тела, назначение ему кем ему быть, на обсуждавшейся оси возможностей. И последствия гораздо более разрушительные. Пожалевший, что конкретный человек вообще был, герой вовсе теряет способность быть в мире, и его почти все время нету, не только в смысле того что он пьян, но главным образом так. Если учесть сказанное мною про непрекращающееся, как кажется, пребывание сознания соотечественников в двух мирах – то способность алкоголя радикально прерывать пребывание в одном из них заставляет посмотреть на пьянство, очень серьезную проблему Родины, совершенно иначе. Но нам-то всем надо как раз назад; что же способно вернуть героя назад, вернуть ему способность видеть мир? То есть, просто наличный мир «сейчас»? Он должен увидеть кого-то, но только именно в качестве того человека, следуя вниманием за чьим вниманием самому тоже нечто можно обнаружить и понять. Только тогда он может почувствовать надежду, и только потом он может увидеть нечто новое в своем мире, находясь рядом с кем-нибудь еще, и находясь в одиночестве тоже.

И этот человек в фильме – действительно верующий человек. Среди всех людей, следовать сознанием за мыслью верующего человека – именно каким нам показал его Звягинцев – наиболее помогает, и только это одно могло помочь герою тогда. Вера, как я говорил, развернута на основе чувства надежды как непосредственно переживаемого чувства, тот человек говорит о Вере – и герой замечает надежду. Она как бы невольно попадает в его поле зрения. И «новое» появляется сразу; это новое желание, помочь донести мешок.

Чтоб завершить короткий пересказ того что из фильма удается понять о предательстве, следует сказать о совести. Совесть предстает механизмом, сигнализирующим о разрушении возможности человеку доверять человеку, или об опасности такого разрушения. Собственно, поскольку внимание одного человека к другому было представлено как основа душевной жизни, а невнимание к людям вокруг стремительно разрушает и саму эту «душевную жизнь» (которую все сказанное ранее не позволяет ведь более трактовать как в самом деле отдельную, то есть «автономную»), предохранительный механизм должен быть, и он должен быть очень на виду. Просто потому, что наготове. Это и есть «совесть», и если вы посмотрите самые разные случаи когда мы (в жизни, а не в фильме) говорим о совести, то это всегда будет что-то, что не просто способно (хотя бы косвенно, как побочный эффект действия) сделать доверие невозможным, а способно заставить кого-то об уже имевшемся доверии пожалеть.

Пожалеть что верил разрушительней, чем не верить. Это имеет существенную связь с религиозностью, потому что есть как бы «негатив» раскаяния, словно бы раскаяние, но не в чем-то плохом, а в прежнем хорошем отношении. Заметьте, что возможно о многом пожалеть, и про разное передумать – но только в отношении чего-то связанного с имевшимся до всего доверием иногда бывает всерьез сказано – «раскаяться». Это значит, что именно тут задевается самый нерв душевной жизни, доверять\не доверять есть действи-тельно неустойчивый перевертыш, и совесть включается, как сигнал. Существенно, что он включается не только в случае обмана в прямом смысле, но и если хотеть отнестись к чело-веку как к неодушевленному предмету. «Не посчитаться». Собственно, этим мы сообщаем человеку, и весьма веско, что он – вещь, а это есть обман.

В фильме есть место где мы видим душевную работу, то есть момент непосредствен-но предшествующий тому, чтоб мир стал богаче и это оказалось замеченным, представленный даже более полно, чем это было в разговоре о вере, то есть в эпизоде с человеком в рясе. Эта душевная работа происходит у сына героя, но нечто делает для этого, сначала, сам герой. Он начинает разговор. Все происходящее в ту минуту возможно только, если разговор происходит в некотором вмещающем его пространстве; это смысловое пространство, как бы предоставляющее размерности, в которых то, чему мы оказываемся свидетелями, может развернуться. Отвечая на вопрос «где все это происходит?» (или «что сделало бы происходящее возможным») в отношении разговора (это разговор отца и сына в машине утром, возле школы), возможно реконструировать три оси, три размерности или же три «направляющих» этого вмещающего смыслового пространства. Эти три оси кажется обоснованным назвать: «хорошее», «прощение» и «покаяние», причем они обнаруживают себя именно в такой последовательности, судя по тому как идет сам разговор, судя по тому что и в каком порядке сказано – так как герой говорит нечто, что «ложится» в точности на одну из этих осей, потом его слова нечто значат именно по второй, и затем исключительно по третьей. Выходит такой перебор осей без называния их, но путем произнесения чего-то, к этим осям прямо апеллирующего. И разговор описывает круг, если поместить его в эту систему координат – но сознание подростка, понимание сыном героя мира и себя не возвращается к исходному – а оказывается уже другим. И мир, для него, оказывается хотя бы несколько другим тоже. А это побудило бы постороннего наблюдателя сказать, что это уже не то что «было» с сыном героя, а уже «следующий момент» его жизни.

Я предполагаю, что существование этих трех осей – или, что то же самое, необходимость начинать всякое интересующее нас – в итоге – движение вперед вот таким непрямым, как кажется, круговым образом — связано с возможностью участвовать, как я сказал, в двух мирах (и, до того, возможности этим двум мирам, таки, быть). Было сказано, что человек не должен быть предметом для себя, и что если это все же имеет место, то это самым сильным образом мешает понять на что смотрит другой – и, главным образом, как он на это смотрит. А «покаяние» это про себя, и я могу предположить, что ведет оно (о чем бы не шла конкретно речь) к устранению ситуации, когда человек видел предмет – и еще себя. Ситуации такого вот двойного видения. Затем, «прощение» это про прощение другого человека – и оно устраняет ситуацию, когда мы не были способны видеть то на что он смотрит, а видели предмет и его самого. И не могли перестать видеть так, сразу одно и другое – и на одном месте, на той же «линии взгляда» (если помнить, что смотрим мы как бы «сквозь» человека на то, на что он смотрит или про что говорит). Наконец, то что истинно, то одно, потому что истина одна.

То есть в легком случае вы начнете с внимания к тому что истинно, что является «добрым» несомненно, это такая калибровка вашего взгляда, упрочение его в направленности на нечто воистину одно, потом сможете посмотреть на предмет чьего-то пристрастного интереса не отвлекшись на самого этого человека, и в итоге на предмет собственного, уже самого большого, интереса не отвлекаясь на себя. Но в плохом случае вам надо начать с себя, то есть с покаяния – и во всех случаях, и обычных и «плохих», то есть требующих перебора осей в одном порядке, или в другом, это все как-то смягчает, что ли, базовую для нашей русской культуры ситуацию участия в двух мирах, как я представил ее.

Звягинцев, на самом деле, показывает больше чем в одном случае как именно проис-ходит «шаг» душевной жизни, как проворачивается душа, попадая, как мы привыкли говорить, в «следующий момент» жизни: разговор с монахом, когда мы знаем что ищем, тоже оказывается таков. То, что в подобных кадрах видно, возможно только, если бы пространст-во душевности всегда и у всех людей (людей мы видели, в подобные моменты, достаточно разных – монашествующий и светский, взрослый и подросток) обладало описанным мною каркасом в виде трех ортогональных осей, так что все переживаемое и все понимаемое – при том что это вовсе не замечается обычно – уже сразу имело бы координаты по оси «хорошее», по оси «прощение» и оси «покаяние». По отдельности эти оси не впечатлят вас; если заметить что они действительно ортогональны – становится как минимум любопытно – почему так? Если же я скажу, что герой демонстрирует нам поочередное оценивание себя, второго человека, поступков, событий именно в том порядке как я назвал оси, переходя от высказывания об одном и том же решающе важном событии в одной плоскости к высказыванию в следующей, помещая то что он говорит в эту сетку, и что душевная жизнь слушающего это сына тут, в эти три хода, приходит в движение, обнаруживает импульс и способность хода вперед, то есть обнаруживает куда двигаться, то есть сын видит тогда надежду – то ваша жизнь обнаружит импульс к движению тоже. Обнаружила или не обнаружила?

Это такое, исходно, движение по кругу, перебор трех осей поочередно, выглядящее похожим на движение винта, оказывается движением вперед. И на самом деле «будущее» это не там, где расположено то, что как мы думаем, будет, а там куда ведет это вот движение.

Хорошая душевная жизнь не беспокоится о будущем (собственно, и о времени вообще). В лучшем случае человек живет настоящим, всем настоящим, завершив что делал переживает надежду, опять видит что делать. Он не интересуются будущим и не интересует-ся прошлым. Человек который видит только часть того что есть «сейчас», чувствует себя шатко, ему хочется рассчитать будущее, чтоб потом подготовится к нему. Такой человек не просто верит науке, и не просто сам мог бы заниматься ею – а это такая его самодельная нау-ка по узнаванию будущего, он строит свои расчеты в том же дополнительном к миру про-странстве, в котором ученый строит свои. Он часто социально очень успешен, но никогда не очень счастлив. Он сам верит, что он рассчитал свой успех – но «надежда на то, что расчеты сбудутся» это или не надежда, о которой я говорил выше, как о том что «светит», или она тогда не нуждается ни в каких конкретизациях.

Человек который видит в настоящем еще немного меньше, чувствует большее беспокойство и ищет опоры в прошлом, он хочет оттуда прочертить линию и понять где он сейчас. Вопрос о нем — а уже не о мире, как было у обладателя исчисляющего сознания. «Где я сейчас» получается сказать, но вокруг не прибывает — отсюда ясно, что такой человек скорее несчастен, но не драматически, а привычно несчастлив, и далее ситуация сама не наладится. Этот человек выстраивает, детализирует и уточняет свои представления о прошлом именно там, где предыдущий строил свои расчеты на будущее, другого пространства на самом деле нет. Да и, в отношении прошлого – это тоже расчеты, только теперь без возможности привлечь математику.

Есть наконец человек, который переживает свое положение как тупик, и просто все говорит ему, что «впереди ничего нет». Все говорит, и так все и происходит. То есть, в этом случае не происходит. Но заметьте, как изобретательны иногда люди в доказательствах безнадежности своей ситуации, прямо заслушаешься, право – и подумаешь потом: что собственно дает этому человеку энергию говорить, и где он выстраивает, слово за словом, пример за примером, свои аргументы? Я думаю именно поэтому, что надежда светит всем, что это неустранимая сторона душевных явлений, я хочу сказать – то, с чем душевные явления имеют общую сторону, к этому, так сказать, примыкают, так как надежда тогда это конечно не «наше».

Я отдельно подчеркну, что для нерелигиозного человека возможно начать видеть надежду, его душевная жизнь может прийти в движение, стать собственно жизнью, а не ходьбой по кругу.

В кино мы наблюдаем ситуацию, где люди видящие далеко не все, что есть в «сейчас», вытесняемы из жизни людьми, видящими еще намного меньше. Первым не получается, в итоге, действовать сообща – а вторые очень, очень вместе. Это потому, что если видеть вокруг не все, то начинаешь мечтать о будущем, в котором будет лучше; эти мечты есть индивидуальная фантазия, и у вашего спутника есть своя такая, но про свое, и это гарантия как того, что будущее уж точно не будет ни одним из этих двух вариантов — так и того, что дальше друг с другом будет не легче. Ну, конечно, при прочих неизменных условиях. А если не видеть вокруг почти совсем ничего из того что есть, и воспринимать самого себя образом вполне фантастическим, позволяющим себя уважать, а всех почти вокруг совсем не уважать, то с другими такими же не будет и попытки договорится о том что есть сейчас – с ними в «сейчас» и встретится трудно. Но зато с ними можно сначала «договориться» про прошлое, то есть согласие в отношении прошлого может возникнуть, это будет согласованная фантазия, но согласованная прочно. Проверки такого «на практике» ведь невообразимы. И вот это и есть основа договариваться и затем реально действовать сообща, и действия эти обязательно будут действиями вытесняющими тех, кто какому-никакому их «сейчас», как это такими людьми переживается, угрожает. Поэтому мы в России видим, что те кто верит в прошлое, очень вместе, а те кто верит в будущее – совершенно порознь. Им невозможно на самом деле исправить положение, как-то дополнительно обратившись друг к другу. Им надо найти возможность как-то обратиться к людям из разряда губернаторов, и обратиться так чтоб прервать соответствующий сон про «сейчас».

Возвращаясь к сказанному в первом абзаце, я могу продолжить теперь, что и психика и мир есть два отражения чего-то третьего – и совсем, совсем иного; сознание есть собственно со-знание, а встречей мышления и речи оно является разве что в том смысле, что мышления одного человека – и речи другого; интериоризация же, присвоение и переход во-внутрь, как минимум уравновешивается процессами которые, напротив, «вытягивают» нас наружу — если только вообще не сказать что происходит выворачивание чего-то наизнанку, так что получается не личность с центром внутри себя, а индивидуальность с центром в об-ществе, и именно в самом его центре; собственно его, общества, самая дальняя периферия.

Для ленивых студентов, интересующихся вопросами метода.

1.Я пишу о механизмах, являющих себя сознанию в момент чтения текста – и эти механизмы, если они существуют, явят себя читателю в момент чтения.

2. Сам используемый способ писать рядоположен «эксперименту» в естественнонаучном познании; но эквивалент, реализуемый в пространстве сознания, выглядит так: я стараюсь дать как можно большему (а это и есть размышление на избранную тему) как можно более свободно произойти, а потом как можно более тщательно рассматриваю произошедшее. По-скольку связи между явлениями природы мы мыслим, то, говоря о науках о природе, возможно сказать, что в выводы попадает то из лабораторного журнала сырых экспериментальных данных, природных явлений, при внимании к чему там обнаружилась составляющая которую можно мыслить (записывается, что «обнаружены связи»); в продолжение этого, но теперь про работу с текстом, я скажу, что рассматривая, затем, записанное (тут, записанное в отношении фильма «Левиафан») среди записанного возможно обнаруживать то, что возможно далее мыслить – а остальное, что тоже было поначалу записано, следует, значит, отнести к разряду природных явлений.

3.Создавая возможность следить за мыслью, я обеспечиваю читателю насколько только получается более полное существование (а это – существование вместе с героями фильма и еще вместе со мною), чтоб потом, в порядке «эссенции после экзистенции», читатель обнаружил принципы только что произошедшего, или согласился с предложенным мною описанием этих принципов.

4.«Существование вместе с…» происходит во время слежения за взглядом, за вниманием, за мыслью, как они отражены в высказывании, в тексте, в фильме. Высказывания – это высказывания героев, текст мой, а фильм Звягинцева.

5.Обнаружение текста (как созданного человеком) в качестве более материального, чем сознание, показывает сознание (ему самому) как идеальное (говоря, конечно, для краткости), в этот же момент. Текст (и, в общем виде, направленность на что-то, на предмет внимания), связывающий сознание с вещью, есть менее идеальное чем они оба. Внимание к направленности сознания на вещь со стороны есть присоединение второго сознания к первому и обнаруживает, фактически, 1) сущностный характер вещи и 2) конгениальность двух сознаний.

6.Обсуждение мною сопровождаемой мною направленности есть уточнение видения вещи и сближение с предъявившим направленность сознанием, а исправление (уточнение) направленности, то есть сам ход обсуждения в завершение обнаруживает совпадение сознаний между собой и с лежащим в основании вещи эйдосом.

7. Момент такого совпадения сменяется этапом индивидуального существования в более полном, чем это было раньше, мире.